— У Бреттера лучшая библиотека в Печоре.

— Лучше, чем у Тарабрина?

— Не вздумайте при Бреттере говорить о Тарабрине. Они ненавидят друг друга. Оба работали с Луначарским и с тех пор воюют…

На следующий день мы отправились к Бреттерам.

Уютно у Бреттеров. Просто в комнате: огромный стол весь в свету, на столе хлебница старенькая из плетеных прутиков, в ней сухарики домашние. Чашечки, ложечки с витыми ручками. В углу, у стеллажей с книжками, сам Бреттер Михаил Семенович, весь коричневый: телогрейка меховая, точно ее недавно выдубили, краснотой замшится, валенки мягкие, специально для дома, почти как чулки, рубашка байковая, тёмно-коричневая, в клетку. Руки у Бреттера на груди, будто он шар в руках прощупывает: пальцы растопырены и согнуты, и подушечки пальцев обеих рук едва соприкасаются. Жест, чем-то напоминающий тонкое постукивание Рубинского по дощечке шахматной.

Бреттер хоть, и молчит весь вечер, а все равно все слова к нему обращены. Оля, моя ученица, тоже здесь сидит. Она, как и отец, молчит, и так же, как и он, вдумчивость свою чёрными глазами рассеивает. У Оли на виске родимое пятно величиной с трехкопеечную монету. Родимое пятно, должно быть; наложило свою печать: не пикантная родинка, а черная грустная отметина, будто таит в себе родовое бреттеровское страдание, идущее то ли из глубин египетских, то ли из тевтонских окраин; поди разберись, откуда этот Бреттер, — родной его дядя по отцу был, как выяснилось однажды, дворянином, хранителем каких-то императорских ценностей, чуть ли не статским советником значился, а по матери сплошь вся родня в правдоискательстве замешана: и в Петропавловском равелине свой срок отбывали его родственники, и в Сибири на поселении жили, и к расстрелам приговаривались. Что за жизнь была у Бреттера до революции, мне неизвестно, только непонятно совсем, каким же обрезом репрессированный Бреттер не только уцелел, но и еще в Печоре почетным человеком стал.

При мне, я понимаю это, разговор идет доверительный — не каждого Бреттеры могут допустить к такой беседе: про оттепель говорят, про лагеря говорят, про бывших лагерных говорят, и про тех, кто освободился теперь, и про тех, кто не вернулся оттуда. Вроде бы это и дозволенный теперь разговор, а все равно не принято про эти все дела где попало рассказывать.

А я слушаю и про свое думаю: и этот разговор для меня чужой, и рассказы про лагеря мне чужие, потому что все то, что я знаю про эти дела и про то, как на мне всё это отразилось, это совсем другое, не бреттеровское и не от Рубинского идущее, а совсем другое, на жестокой бедности и замешенное, это тоже, кстати, мне совсем непонятно, потому что я толком и не знал бедности, точнее, эта бедность была, но меня она почему-то не сильно коснулась, потому что я всегда ощущал в себе несметные богатства, и мама всегда ощущала, я это всегда понимал, и не только потому, что моя мама, в этом я был абсолютно уверен, была красивее всех женщин и умнее, и проворнее, и трудолюбивее, и — главное — жизнь знала, опять же я был в этом уверен, лучше всех, и мне внушала всегда: твое богатство — это твое здоровье, твои руки и твоя голова, всем господь бог тебя наделил, тебе остается только честно работать, и все у тебя будет. Верила моя мама, что от честности все и зависит в этой жизни.

Бреттер сидит и молчит в коричневом своем углу. Какая-то его родственница без умолку трещит про лагеря, где она пребывала в свое время, и как о смерти мужа узнала, и как бревно на ее подругу свалилось, потом узнали, что та стукачкой была. А я думаю о том, что я там, в школе, с Олей Бреттер как с ребеночком, а она живую историю в себя ежедневно впитывает — с казнями и с предательствами впитывает, с доносами и подлогами впитывает, и знает она про многие тайны бреттеровской семьи, про все легенды знает, про мнимые и подлинные версии знает, знает, когда и про что надо говорить, а когда только молчать надо, и это взращенное, выросшее в ней начало и есть ее могучее воспитание. И когда я ей про истины там, в школе, глаголю, то, эти мои истины, должно быть, никчемной безделицей ей кажутся перед всем тем жизненным знанием, какое в ее душу заронили и сам Бреттер, и мама, Екатерина Ивановна, и эта родственница Солодовникова. И все же сердцем, я это улавливаю, Оля стремится к познанию неведомых человеческих глубин, тех, какие за пределами бреттеровского сознания обитают.

Я понимаю, она и сейчас полностью на стороне своей родни, и все же есть какая-то добрая тайна для нее и во мне, а я и сам не знаю толком о своей тайне, кто знает вообще, что в одном человеке скрыто для этой жизни, что откроется в нем, а что навсегда уйдет с ним в землю, и все же я весь в противостояние ухожу, я ощущаю это свое неаргументированное противостояние, с внутренним превосходством гляжу и на Бреттера, и на Рубинского — женщины, разумеется, не в счет, а вот на мужиков гляжу с некоторым презрением, потому что все, что в них есть, все, что обнаруживается и не обнаруживается, это не мое, это далекое от меня, и не потому, что отдалено от меня морями и океанами, как-никак в Канаде рожден был Рубинский, а совсем по другим причинам — все иное у этих напротив меня сидящих мужчин, кость иная, кожа иная, одежда иная, и во все это внешнее, во всю эту иную оболочку набиты совсем другие мысли, представления. Вот и сейчас говорит Рубинский, и в голосе его чувствуется превосходство, крен определенный чувствуется. Это даже не презрение и не гонор, а скорее осознание своей принадлежности к чему-то своему, клановому. Рубинский о Герцене говорит, об эмиграции говорит, о наших и не наших говорит, о том, что император был все же ближе к славянофилам, точнее, совсем их своими считал, так по крайней мере Герцен пишет. И Оля слушает и в чем-то поправляет Рубинского, она только что прочла «Былое и думы», а я про все эти дела знаю куда больше и куда точнее, а все равно Рубинский чувствует свое превосходство, и вмешайся я в разговор. сейчас, он все равно поверх очков плеснет на меня своим презрением.

А у меня и по поводу славянофилов и западников другое мнение есть, не согласен я с Герценым, с какой стати я с ним должен соглашаться, до конца, есть какие-то чёрточки, которые мне прямо-таки неприятны в нем, например, его отношение к Некрасову и к Огареву, тоже мне еще праведник-моралист! Но я молчу. И другое многое мне не нравится в Герцене, но это другое я еще не могу сформулировать до конца, потому что только мысль блеснет, а она уже тут же другой мыслью опровергается. Я сижу и сам размышляю про славянофилов, про наших и не наших, и вдруг действительно яркая идея осеняет меня. Да они, рядом сидящие, не наши. С ними у меня никогда ничего общего не будет. Они противостоят мне, моей маме, Афонькё, с которым я в Соленге жил, Саше Абушаеву, всему простому люду, который света не видит белого, тысячу лет не видел, сейчас не видит и завтра не увидит. Точнее, у них есть свой, свет, недоступный ни Герцену, ни Рубинскому, ни Новикову, а я этот свет вижу, потому что истоки этого света не в западничестве и не в славянофильстве, а во всей божественной человеческой культуре, и в Аристотеле, и в Сократе, и в Данте, и в Рафаэле, и в протопопе Аввакуме… Стоп! Вот где точка отсчета. Страшен мне протопоп, ненавижу в нем протопоповщину — и тогда, когда он хлестал кнутом прихожан, чтобы вера их чище была, и тогда, когда своих друзей, якобы во имя веры, предавал, и тогда, когда злобность в нем пылала, когда главные грехи — гордость, помноженная на гневность, — в нем клокотали, — и близок мне униженный и смиренный протопоп, продрогший, избитый и плачущий, любящий жену свою Марковну, и это протопоповское во мне живет, не дает покоя, меня испепеляет.

Мой разум погружается во тьму, я ликую, когда слышу его голос: «Богат я, потому что рыбы и молока здесь много, и еще богат, потому что корабль мне дан ангелами, и корабль этот я буду вести по морю жизни до последних дней моих, до последнего часа. И пусть буря, пусть прикован я к корме корабля, и ветер с пургой хлещет по голому телу моему, кафтанишко изодрался весь, хлебца нету, миленьких деточек давно не видал, голубицу незлобивую, женушку Марковну, давненько не слышал — а все равно есть самое главное — дух — великий подвижнический божий дух». И я думаю: не савонарольский обманный дух, злобно- красноречивый, дьявольски-захватнический, а божий дух, ибо чист он изначально и, избавленный от суетности, способен светить всем, поведать истинный путь к спасению. И та грязь, в какой протопоп жил, и те муки, какие он перенес, так близки мне, ибо и мама моя рассуждала, как он: «Голубь незлобив, так как, потеряв гнездо и птенцов, не гневается, а вновь строит гнездо и заводит новых птенцов». Мама мне всегда говорила: «Не таи зла на людей. Будешь таить — пропадешь». Не объясняла мама, почему так надо поступать. Да я и сам для себя установил, что злопамятность убивает в человеке самое лучшее, что в нем есть. У меня и с Рубинским разногласия пошли, когда я предложил ему все же «ставить сцены по «Житию Аввакума». «Неинтересен этот твой Аввакум», — сказал Рубинский. «Как это неинтересен, да без него сцены о Савонароле просто ни к чему». — «При чем здесь это?» — «А при том, что Савонарола и вся эта Флоренция сами по себе нам не нужны». — «Здесь истоки всей европейской культуры. Возрождение. Ренессанс. Гуманизм». — «Но они нам тоже нужны только для того, чтобы понять истоки нашего

Вы читаете Печора
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату