7
Неожиданно для себя я сделал открытие. Я увидел ее в морозном сиянии, в лесной тишине, в снегопаде. Я шел по лесу и чувствовал, что она рядом. Я ощущал восхитительный неземной запах османии. Видел чарующий блеск ее щеки, ласкающий свет, идущий от ее розовой шали, от меха серебристого воротника, от тонких белых рук с голубыми прожилками. Всюду, где была природная чистота, всюду была она. Поэтому я уходил в лес. Каждую свободную минуту я становился на лыжи. И еще она являлась мне, когда я въедался в тарабринские книжки: Рим, Милан, Флоренция, Романья, речи Савонаролы и речи Аввакума, помыслы Макиавелли и Пестеля, Пушкин и Достоевский — она была рядом, теперь неприступная совсем, но полностью принадлежавшая самому возвышенному, что есть в мире, — Красоте. И еще она приходила ко мне, когда я был с детьми.
Позднее я сформулирую для себя: воспитать — значит развить способность любить. А еще позднее, много-много лет спустя, я сумею лишь подтвердить для себя: только настоящая, подлинная, высокая любовь способна сделать человека великим. Истинная любовь и есть Добро и Красота.
Всего этого тогда, в печорский период моей жизни, я не понимал. Во мне продолжали развиваться две страсти. Страстная любовь к детям и к природе. Появилось неосознанное желание во что бы то ни стало объединить эти две любви, соединить в общем-то схожие состояния.
И это желание отчетливо дало о себе знать, когда однажды оказался я на заснеженной горе, а до этого брел на лыжах, уткнувшись в девственную снеговую рассыпчатость, и конца и краю не было этой белой пушистости, и уже ломило в пояснице, и шапку хотелось снять, но даже сдвинуть на самую макушку опасно: сорок градусов, а то и больше, даром что солнце шпарит. «Странно, — соображалось в разгорячённой голове, — был ведь здесь осенью, не было такой крутизны». А крутизна все усиливалась и усиливалась, так что лыжи приходилось ставить вкривь и вкось. И наконец — награда.
Оперся на лыжные палки, повисло тело над сияющей бесконечностью. Летящая прозрачность слепила глаза. Зеркальное небо отражалось отбеленным холстом.
Солнце каталось по снеговой парче. Морозность жила своей радостно-ликующей жизнью. Я поднял голову и увидел, как огненно-белый шар скатывается по самому ближнему световому переливу. В этой морозности была еще какая-то особая сила чистоты, была какая-то недосягаемость. Все на этой высоте вдруг обнажилось мне: передо мной стояла недвижно-спокойная энергия мироздания. Жмурясь и едва переводя дыхание, почти ничего не соображая, я все же попытался запомнить что-то. И первое, как я понял (как я ни силился определить цветовую гамму), здесь не было цвета в привычном понимании — синий, желтый, палевый, розовый. Здесь было нечто надцветовое, точнее, что-то стоящее за пределами спектра. Такое свечение может быть у ВРЕМЕНИ, у некоего абстрактного пространства. Это был струящийся свет, который и держался только за счет этой стылой морозной крепости. От всей этой красоты не то чтобы дух захватило — прибавилось столько силы, будто открылись мне новые источники энергии, будто установилась ранее неведомая, совершенно прямая связь с самыми дальними уголками вселенной. И что-то забилось в груди и стало расти и выходить наружу, сливаясь с этой прекрасной морозной крепостью.
Потом на вершину поднялись дети: Света, Алла, Саша, Валерий. Так же, как и я, повисли на палках, опустив руки. И первое, что дошло до моего сознания, — их дыхание — тонкий запах парного молока, смешанного с запахом фиалки. И к этому запаху примешивался еще и тот, знакомый только мне, удивительный аромат — все, что осталось мне от моей живой и неповторимой любви. Слезы навернулись на глаза. Я боялся посмотреть на детей. Мне вдруг показалось, что я, стоит поднять глаза, увижу ее, увижу на этой солнечно-морозной высоте.
А потом в одно мгновение моя тревожность схлынула.
— Смотрите же, смотрите! — кричала Света Шафранова. — Солнце катится.
Мы не сговаривались. Они услышали меня. И солнце будто катилось по снеговой парче. Я взглянул на детей. Их лица смеялись. Неслышно. И одежды, припорошенные снегом, и румянец на щеках, и радостные глаза — все говорило о новом состоянии, что-то бесконечно чистое объединило нас. Мы замерли. На- верное, от общей причастности к Красоте.
Я интуитивно понял тогда, что человеку нужны мгновения, когда вот так щедро в его может и должна войти Красота.
Родившаяся однажды радужная ослеплённость спасала от многого: она отгородила от суетных претензий, от всего, что мешало покойному развитию счастья. Пусть это звучит нелепо, но это единение с детьми и природой меня приблизило к ней. И чем больше я приближался, тем более по-иному относился и к себе самому, и к жизни, и к детям. Я увидел их другими. Я стал искать в них какое-то сходство со всем прекрасным, что непременно жило в её глазах в её изяществе. Я стал учиться любить детей.
Я много лет спустя только понял, что моя ослепленная любовь к детям была разновидностью болезненной любви к самому себе. Впервые, об этом мне сказал Рубинский. Сказал насмешливо, после того как я возмутился его авторитарными методами общения с детьми. Впрочем, я и сейчас не могу понять, были ли его методы авторитарными или же это тоже был какой-то болезненный, загиб. Я развивал тогда идею самоуправления. Мне казалось, что я с детьми достигаю высших форм человеческого единения, высшей справедливости, правды и доверия. Я говорил ученикам:
— Завтра три восьмых класса пишут сочинение. Ни в одном из классов не будет учителя, и никто из ребят не посмеет списать у товарища или же воспользоваться записями, учебником или шпаргалкой.
Я верил детям, как самому себе. Я знал: будет в классах абсолютный порядок. А через два часа мне принесут в учительскую три стопки сочинений, и я доложу детям, что за эти два часа подготовил для них удивительный рассказ о нравственных поисках Толстого и Чехова. Я давал им понять, что моя функция как учителя не в том, чтобы следить за ними, мелко и унизительно допрашивать, выискивать недостатки, расставлять капканы, а в том, чтобы утверждать высшие формы нравственности, для утверждения которых я хотел непременно найти и технологические решения. Если, скажем, Валерий Чернов назначался ответственным за проведение всего дня, то он и должен. был обеспечить порядок на контрольной в своем классе. И я верил ему и говорил об этом и детям, и учителям. И в ответ мне посмеивались и некоторые из ребят, и некоторые из учителей.
— У меня несколько иной метод, — тихо произносил Рубинский, как бы обращаясь к Екатерине Ивановне, И та раскатисто смеялась: — Ну уж и метод…
Новшество Рубинского было таким. Он поставил на стол свой учительский стул, забрался на этот трон и два часа просидел на нем, пока не прозвенел звонок. Странно, когдая увидел Рубинского, сидящего на своем возвышении, я возмутился, а он как ни в чем не бывало слез с возвышения, и его обступили со всех сторон дети: и Валера Чернов, и Света Шафранова, и Юля Шарова, и все другие дети, и никто из них не был возмущен, напротив, все обращались к нему с почтением, и он улыбался, отвечал на вопросы, и была меж ними такая особая доверительная доброжелательность, что я тихонько закрыл двери и удалился.
Однажды я разговорился со Светой Шафрановой. Как-то очень осторожно коснулся Рубинского. Она сказала:
— А он не злой. Смешно, когда он разыгрывает диктатора.
Я продолжал развивать самостоятельности детей, а Рубинский посмеивался надо мной. Помню, я уже добился того, что дети сами находили работу, сами организовывали труд, получали деньги, оформляли сберегательные книжки, покупали необходимый инвентарь для предстоящего похода, уже каждый из ребят побывал и в командной, и в подчиненной роли (принцип сменяемости руководства был для меня одним из главных), а Рубинский все равно посмеивался.
— Это игра, — говорил он. — Никому не нужная игра.
— То, что это игра, — это прекрасно, — отвечал, я ему. — Без игры не может быть детской жизни. И не беда, что ты этого не понимаешь. Страшное в другом. Ты знаешь, какой вред могут принести авторитарные методы, которые насаждаются в школе, и ты же не принимаешь детское самоуправление.
— Не принимаю. Нельзя ставить у власти таких детей, как Чернов или Юра Савков.