пытаясь разобраться в проблеме отчуждения, понял, что низшие формы отчуждения обнаруживают себя в материальном насильственном отчуждении человека от других, а высшие — это когда самой личностью предаются творческие силы, нравственные порывы и побуждения.

А когда то и другое?… Я прихожу домой и чувствую: снова кто-то маму настроил против меня. Она плачет:

— Соберутся они все да дадут тебе так, что места себе не найдешь. — И снова мама заплакала. — А что я буду делать? Куда я пойду?

Меня несколько задевает то, что мама, такая любвеобильная мама, прежде всего о себе сейчас думает; значит, меня заберут, так это бог с ним, а вот как она останется без работничка в этой жизни. А она будто учуяла мою недовольность и продолжает:

— Кормила-кормила, растила-растила, все силы отдавала, а зачем? Чтобы самой остаться с чужими людьми?

Меня совсем этот мотив в бешенство вгоняет, я встаю:

— Ну хватит. — Я еще не срываюсь, но уже близок к срыву.

— Тебе хорошо. Тебе, дураку-то, что… — И снова слезы.

— Хватит причитать! — не выдерживаю я.

Комната сужается до такой степени, что в ней едва-едва протискиваются слова. Три метра, в ширину — четыре в длину, да две кровати, да два столика (один для работы, другой для обеда), да стеллаж, да швейная машинка, копия зингеровской, какая-то пробная модель госшвеймашинного производства, — все это в таком нагромождении, что шагу сделать нельзя, чтобы не зацепиться. Кровь, хлынувшая к вискам, слепит меня, мое бедро врезается в госшвеймашинный угол, споткнувшись, я лечу и ударяюсь о стол на курьих ножках, стол опрокидывается — летит моя пишущая машинка, и чернильный прибор летит, И снова, как и днем, за стенкой стук. И в двери стук. И некуда деться от этих давящих четырех стен, от стука, от маминых всхлипываний.

— Мамочка, хватит, — неожиданно говорю я, прошу, молю. Но, видно, тем самым я еще больше подбавляю огня.

— Ничего не хватит, — начинает, она, совсем вставая с кровати. — Никогда я не успокоюсь. Знай это!

Я взвешиваю: если я оденусь и выбегу на улицу, она скажет вслед: «Уходи!» Если я снова буду просить и валяться у ее ног, это лишь прибавит ей пылу: «Не верю я тебе, мерзавец!» Если я накроюсь с головой и заткну уши, она сдернет с меня одеяло: «Не бесись, слушай, что тебе мама говорит. Никто тебе не желает добра, как я!»

Я просчитываю все эти варианты. И действительно, ожидаемые реакции проигрываются мамой с точностью до микрона.

Комната дышит ненавистью. Стены в холодных и жестких бугорочках опрокидываются на меня известковым безразличием; лупоглазое огромное промерзшее окно, ничего не видно, кроме мерцающих фикусов, наползающих друг на друга; окно для невидимости, не для связи с внешним миром, а для полной закупоренности, чтобы наша ненависть, наша общая нажитая с мамой обозленность здесь в комнате хоронилась, пряталась в простуженных сырых углах, висела на трещинах потолка, торчала из-под стеллажей, гирляндами высвечивалась на голом проводе электролампочки в двести ватт. Столы, кровати, стеллажи, машинки — все тонуло в разобщающей энергии.

И в этом энергическом месиве барахтался и некто третий. Ему эта среда была совершенно противопоказана: он был бессилен перед ней, он орал о спасении. Но его стоны терялись в крепкой и энергичной злобности.

— Кормила-одевала, кормила-одевала, кормила-одевала, — бурав невероятной длины прошивает меня насквозь сто и тысячу раз, потом дратва просмоленная сквозь меня проходит, потом снова бурав: «кормила-одевала», потом снова дратва, потом я придавливаюсь упавшими известковыми стенами и прошиваюсь на госшвеймашине — лапка поверх сплющенной души, поверх мозга, поверх всего, что есть во мне: первое, второе и третье «я» простегиваются госшвеймашиной, все прострачивает мама, и некто третий, он особенно ей ненавистен: живи как все, а не держи ни в голове, ни в теле ненужного добра; ни у кого нет этих третьих, живут, слава богу, кормят своих матерей, одевают, как я одевала и кормила, — снова бурав запущен, и снова сто цыганских игл воткнулись в переносицу, в хрящ, в плечевой сустав, в локоть, ступню — и от этих прошиваний нет спасу, хочется крикнуть: «Хватит!» — но силы исчезли, и в дверь снова тарабанят что есть мочи:

— Домком вызовем!

В изнеможений я падаю на кровать. Вижу себя со стороны. Стесненность в груди, дышать нечем.

— Не притворяйся. Не верю я тебе! Ишь, сумасшедшим становится. Видала я… знаю. Кормила, одевала, кормила-одевала…

Потом мама неожиданно засыпает.

Я вчитываюсь в книжки: две-три всегда у меня под рукой. Злобный мой мир отступает от меня. По мере вхождения в книжное содержание точно на знойном озонном берегу оказываюсь. Этот оазис залит Светом, в нем целительное тепло, отчего ласково и с приятной щекоткой отстают налипшие повязки, выпадает прошитая дратва, заживают раны и появляется столько силы и радости, что вновь хочется верить в бесконечные будущие удачи. И в этом оазисе щедро и весело поет мой надежный поводырь — некто третий. Он призывает любить этот мир, любить маму, любить надежду и мечту мою.

Я уже привык, что на каждом моем уроке сидит либо Марья Леонтьевна, завуч, либо Иван Варфоло- меевич, член месткома — производственный сектор. Марья на моих уроках своими делами занимается и ухо держит наготове, чтобы рука для записи подключилась, — черный блокнот специальный для меня заведен, и туда все карандаш пишет. Иван дремлет. Словно на отдых в мой класс ходит. От меня да от детей отгородится ручищами да посапывает. Но тоже изредка пишет. Я привык к ним и не ропщу. И дети привыкли. Это, как теперь бы выразились, называется — под колпаком. Тогда такого слова не знали. А все это называлось — изучение опыта работы с целью оказания помощи. Марья вся светится, когда глядит в мою сторону. Такой добрый свет включается в ее глазах, что он даже ничуть не мешает моему общению с детьми.

На уроки я бегу. Нетерпеливо жду их часа. Здесь такой трепет. Здесь чудеса, иная жизнь, и я впитываюсь в эту иную жизнь, дышу ее ароматом;

Мчатся тучи, вьются тучи; Невидимкою луна Освещает снег летучий; Мутно небо, ночь мутна.

Этот мир принадлежит не мне. Не сегодняшнему моему «я», а, скорее, завтрашнему. Я вхожу в этот дворцовопраздничный мир, и мороз по коже:

Мчатся бесы рой за роем В беспредельной вышине, Визгом жалобным и воем Надрывая сердце мне…

И не знаю, почему слезы у меня на глазах. Тепло подступает к горлу, наверное, чтобы облегчение произошло, что0ы сполна и дети, и я, и Марья эту прекрасную и грустную интонацию-боль сердцем почуяли:

Вы читаете Печора
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ОБРАНЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату