Под облаками, над лесами,
Под красным солнышком живу…
* * *
Увы, русские журнальные редакторы да критики не избаловали поэта привечанием — своекорыстны, пасут именитых, жадно гложут, словно мозговую кость; и если на Руси вчерашней, нынешней и открывали поэтов-самородков, то лишь сами писатели, те же именитые, а уж потом критическая свора спохватится, бывало, и взвоет заздравную, хотя уж приспела пора петь за упокой. Верно сказал Валентин Распутин, хотя и о творчестве прекрасного сибирского писателя Алексея Васильевича Зверева, но это и к Михаилу Трофимову вполне подходит. (К слову сказать, Алексей Васильевич и Валентин Распутин — как и наш поэт, выходцы из сельского простонародья — любили трофимовские поэмы и стихи.) “Критика наша, надо признать, довольно неповоротлива, — сетовал Валентин Распутин. — Она, как в святцы, заглядывает в одни и те же имена, по которым и судит о состоянии всей литературы. Литература между тем и полнее, и глубже, и при всей несвежести сравнения ее с айсбергом оно, однако же, остается достаточно верным: то, что попадает в поле критического внимания, есть лишь малая часть действительной мощи нашей литературы. Там, в глубинах и на просторах России, многие писатели чутко и верно улавливают происходящие в обществе духовные и нравственные движения и говорят о них с болью и верой, говорят честно. И талантливо. И дело тут не в похвалах, которыми они обделены, а в том, чтобы высокую и чистую проповедь их книг знал и понимал наш так называемый большой читатель. И все-таки дело не в оценках, а в том, что делает писатель сам, как он работает, и, в конце концов, я считаю, что сделанное не останется втуне и все равно дойдет до читателя. Это гораздо лучше, если сравнить с судьбой тех писателей, которые делают мало и хуже, а славу имеют большую…”.
Попрекнув русскую критику, скажу, что на Михаила Трофимова все же набрел критик Валентин Курбатов, учуял испоконный дух трофимовской поэзии и отважился, не заглядывая в критические святцы, написать о том в предисловии к сборнику стихов поэта. Хотя и Валентин Курбатов приступал к трофимовской лирике с опаской и оглядкой: “Я не знаю, как читал бы стихи Трофимова, не встречаясь с ним. Вероятно, мелькнула бы тень смущения — не притворна ли его старомодная, крестьянски простая муза, можно ли жить народной речью и мыслью естественно даже и посреди нынешней, отведавшей городского телевидения деревни, не то что в самом Иркутске, с чеховских дней отмеченном интеллигентностью. Показалось бы, возможно, что поэт или достаточно стар, или сложился в пору Дрожжина или Прокофьева, или немного играет в милую сердцу недавнюю деревенскую песенно-частушечную культуру и тем в общем сберегает ее лад, чтобы этот лад не позабылся вовсе”.
Приятельство с поэтом, долгие вечера в трофимовской избушке на Байкале убедили критика, что слово и жизнь поэта не расходятся, а это так редко случается в суетливом писательском мире: “Может быть, это и есть наиболее существенный вклад в сибирскую лирику, что он в русской природной поэзии, в распевном ладе русского поля и леса так полно услышал голос сибирской тайги в ее простой, будничной, незримой стороннему глазу жизни и написал ее любовно и благодарно, с истинно народной естественностью”.
Я не уверен, что после эдаких величаний кинутся наши критики, сломя голову и сшибая друг друга, искать книги Трофимова, потом наперебой писать о них — не выйдет эдакого чуда; и это уже судьба поэта, а судьбу, как в деревне баяли, и на кривой кобыле не объедешь; в благой для поэзии застой не углядели, а ныне и подавно — ныне ор сатано остатнюю душеньку из народа вытряс, какая уж там сельская лирика?! Но говаривали безунывные русаки: не наполним озера слезами, не утешим супостата печалью.
* * *
Мне, прикочевавшему в губернский город из забайкальской глуши, конечно же, стихи Трофимова тешили душу; и в начале восьмидесятых я, сравнивая Михаила с модным асфальтовым поэтом, опять же записал в дневничок: “Читаешь стихи К. и неприщуренным глазом видишь, как ловко вьет строку, как странно чувствует, боясь банальности, но чуешь… чуешь мертводушие и обман за туманными словесами, чуешь, дурит нашего брата поэт-пустоцвет; и зришь сквозь словесную мглу стихотворца — смоляная борода, черная трубка в бороде, глаза в студеной поволоке, — восседающего в креслах посреди книг, икон и голых краль — карточек с нагими, в серой дымке, косматыми дивами. Обман… У Трофимова же — русская душа и родство с природой, с земляком, живущим в той природе, будто и не стихотворец сочинял, а парень деревенский настращал народ бывальщиной, потешил лихой частушкой.
Землицу-мать сосет царевна-рожь,
И вся земля — раскрытая душа,
Как с дерева, с меня стекает дождь,
С работушки иду я не спеша.
Засветит ночь счастливую звезду,
Девчата песню старую споют -
Земля в цвету, земля моя в меду,
Родное поле и родной приют.
* * *
В стихах Михаила Трофимова в редком и счастливом ладу, безнатужно и природно живет крестьянский — суть русский — умиленный дух; и не из сборников обрядовой поэзии народились его поэмы и стихи — в них песенная, сказовая деревенская стихия, что еще вечор жила на слуху, обитающая вечнозеленой кроной духа и художества в синих небесах, ангельских, архангельских и херувимских, а корнями — в славянском, поэтически величавом изначалье, в простодушном и прекраснодушном слиянии русских крестьян с матерью-землей.
…Помню, едва признакомились, сомустил меня Михаил в кедрач орех бить. Приехали мы на Байкал, в его избу, что в тесном березовом распадке, возле припрятанного в кочкаре и талине, настоянного на травах студеного ручья. По свету и до потемок копали картошку в лесном огороде, потом пили рябиновую настойку, прозванную “трофимовкой”, и до рассветных петухов слушал я таежные побаски, кои Михаил забавно довершал:
— Короче, ближе к ночи добыли мы… три… четыре… пять кулей кедрового ореха.
А про дикорослые ягоды так говаривал: набрали три… четыре… пять ведер брусники… черники… голубики.
Я, уже чуя наколоченные нами три… четыре… пять кулей кедрового ореха, хмельно и завороженно слушал Михаила — тае-ежник; но когда утром, наскоро испив чаю, полезли в кедрач на крутой хребет в отрогах Хамар-Дабана, я понял, что Михаил — бывалый таежник; ныне… годы берут свое… таежный поэт: в хребетину скреблись — блудили, в кедраче — кружили, теряя табарное костровище, и, спускаясь с хребта, груженные некорыстным орехом, вновь заплутали. По первости смехом горланил я на всю тайгу:
— Куда ты ведешь нас, проклятый старик?! Кругом не видать ни зги.
Потом, выбиваясь из последней моченьки, обливаясь жарким потом, раздраженно ворчал… С горем пополам забрались в кедрач; Михаил, о ту безбожную пору очарованный славянским язычеством, велел: давай, Толя, просить таежного хозяйнушку. Я застеснялся — не приважен скоморошничать, да и, в охотку слушая былички про избяную, водяную и таежную незримую силу, не верил я в домовых и баннушек, в леших и кикимор. Михаил же, отметнув руки к вершинам матерых кедрин, смиренно закатив глаза, повел сиротским голоском:
— Хозяйнушко, батюшко, дай нам маленечко орешков — детишков отпотчевать, самим побаловаться…
По вершинам дубнякового кедрача прошумел ветер-верховик — вздохнул хозяйнушко кедровый, усмехнулся в сизую замшелую бороду: н-но, паря, вы бы еще по снегу приперлись… артисты. Спохватились… Тут уж до вас мамай прошел… Разве что дубняк проколотите — с его орех поздно идет, да по оборышам с полкуля добудете, и то ладно.
Затабарились на сухом взлыске неподалеку от говорливого ключа, худо-бедно по кулю все же набили с измочаленных колотом старых кедрин, а ночью, едва задремали, повалил снег. Я проснулся от пробирающей до костей сырой стужи и увидел, словно в зачарованном сне: вокруг белым-бело, а Михаил, в багровых отблесках похожий на древнего жреца, колдует над кострищем, шуруя в огонь сушняк, и звездной россыпью летят в снежную заметь красные искры…
Хоть и не фартовым вышел заход в кедрачи, хоть и блудили, но в памяти осело лишь отрадное,