В один из дней он подходит ко мне на пляже, когда я лежу на горячей гальке, всего себя подставив солнцу, закрыв глаза. Еще издали слышу, как среди голосов, детских визгов, пушечных ударов волн о берег движется его транзистор, настроенный на волну «Маяка». Кто-то, задыхаясь, пробегает над самой головой, обдав меня брызгами. Глянул — двое дочерна загорелых мальчи-шек, гоняясь друг за другом, попрыгали с разлету в прозрачную, переливающуюся под солнцем волну.
Транзистор уже надо мной. Я снял темные очки, посмотрел вверх. Как шляпка подсолнуха, его улыбающееся, наклоненное в тень лицо в ореоле света. Выше — белесое жаркое небо.
Он сел рядом, согнув в коленях голенастые ноги, шевелит пальцами ног. Кожа на них отсыревшая от морской воды, желтые ногти на больших пальцах наросли в несколько слоев.
— Дожди, — говорит он, кивнув на транзистор у себя на груди, тот закачался. Как раз по «Маяку» передают сводку погоды.
— Дожди, — говорю я.
Если без церемоний, так, в сущности, мы знакомы: регулярно встречаем друг друга на набережной, уже киваем при встречах.
— А тут солнце такое.
— Да-а…
— Грею на солнце свой радикулит. В Калининградской области не приходилось бывать?
— Нет, к сожалению.
— Вот где дожди. Месяц был в командировке, вернулся на четвереньках. Там даже поговор-ка есть: «Москва — сердце нашей родины, а Калининград — ее мочевой пузырь».
— Я не очень понимаю в сельском хозяйстве, — говорю я, — но такие дожди в период уборки, по- моему, должны сказаться на урожае.
Он покачивает ступней в такт песне.
— У нас есть.
— Есть?
— Есть. — Огромная ступня раскачивается из стороны в сторону. — Вы думаете, покупаем хлеб, так его уж нет? Тут поли-и-тика!
И улыбается с превосходством. Я надеваю темные очки.
— Море очень слепит… А вы переносите свободно?
Пауза. Улыбка.
— Могу вот так смотреть на солнце, — смотрит открытыми глазами. — Могу смотреть на электросварку.
И в следующие дни он садился ко мне на пляже. Сидит, положив руки на колени, транзистор висит на груди, каждые полчаса «Маяк» передает последние известия, в перерывах — музыка.
Плоское его лицо, украшенное очками, сощурено в вечной улыбке, плоская грудь широка, повисшие кисти рук, ступни — все это большое. Он тринадцатого года рождения, столько я бы не дал ему. Значит, к началу войны ему было не восемнадцать, как мне, а двадцать восемь. Это огромная разница.
Внизу у самой воды стоит перед морем на двух костылях инвалид нашего с ним возраста; теперешние, десять лет меньше значат, чем те, между восемнадцатью и двадцатью восемью. Весь ярко освещенный солнцем, он приглаживает ладонями седые волосы, единственная его нога, вся в шрамах, тонкая от колена вниз, стоит привычно косо, по центру, пена захлестывает ее. Вот он отбросил костыли, чтоб не слизнуло волной, сел, отталкиваясь руками, сползает к воде ногой вперед. Волна окатила его, повлекла, он вынырнул, плывет, пришлепывая ладонями.
Сам собою начинается у нас разговор про фронт, про войну.
— Вы были на каком?
— На разных, — Саввинов вальсирует головой под музыку, — практически на всех.
Мне хочется расспросить его, как он фотографировал на фронте. К концу войны в пехоте все больше были старики и мальчишки; наверное, вызывали к нему с передовой отличившихся, и он, тридцатилетний, рослый, широкогрудый, хорошо обмундированный и накормленный, фотографи-ровал их… И не обидеть надо, и понять хочется. Но он отнесся просто.
— Люди любят фотографироваться.
И смотрит спокойными глазами мудреца, хорошо знающего, как устроен мир.
— Само собой, каждый просил отослать фотокарточку на родину, писали адреса. Это обяза-тельно. Посылал, если представлялась возможность. Обещали все, а я посылал.
И увлеченно, со вкусом начинает рассказывать, как однажды он шесть дней ездил с генерал- лейтенантом, какая это была поездка и как встречали их везде, как принимали.
Крошечное облачко, одно во всем небе, нашло на солнце, по всей освещенной подкове пляжа с каймой белой пены движется тень. Она добежала до нас, накрыла на миг, ушла в море, где за буйками, далеко отсюда, всплескивает человек единственной ногой, как рыба хвостом.
Бывало, пригонят пехотинцев, маршевую роту: и тех, кто побывал уже, из госпиталей возвращаются, и тех, кто еще выстрела вблизи не слыхал. Стоят в лесу, дождь — под дождем стоят, наморенные- наморенные. Всем им наскоро прочтут про обстановку, про их почетный долг — и в наступление.
Я был поближе, чем он, при штабе тяжелого артиллерийского полка, но и от нас уже не видно, только слышали издали, как пехота подымается в атаку. Вдруг стихнет артиллерийская пальба, и тут по всем телефонам: «Пошла! Пошла!» Сразу — пулеметы, автоматы, дальняя трескотня… И общее напряжение: ну! ну!
Потом донесется: залегла пехота. И чертыхают ее сверху донизу: опять залегла! Немец по ней минами, пулеметы секут — головы не поднять, а отсюда чертыхают. И я, штабной телефо-нист, под тремя накатами в землянке тоже, бывало, чертыхаю вместе со всеми, а надо мной ведь пули не свищут, мины не рвутся.
Из моря вместе с волной вынесло инвалида, подтолкнуло на берег; вскочив, он запрыгал к своим костылям на одной ноге. И вот стоит уже, оперев локти о костыли, приглаживает ладонями мокрые волосы, обсыхает на солнце. Я с фронта вернулся, и он вернулся, а впереди вся жизнь, которую надо прожить.
Или тот случай, когда наш полк поддерживал пехотную дивизию и немцы в полдень сбили пехоту с высотки. Как-то это легко получилось, неожиданно: чуть постреляли, глядим, немцы там. Прибежал на НП командир дивизии: «Позор! Позор! Взять высоту! Взять!» Яростный, красный. «Позор! Взять!» И дальше по телефонам от командира полка к командирам батальонов: «Взять!» И от командиров батальонов в роты: «Взять!» И вот показалась реденькая цепь с винтовками, крохотные издали фигурки на склоне высоты. Как будто даже не бегут, а только наклонены вперед, так далеко до них. «Позор! Позор! Взять!» А там уже разрывы встают — впереди, позади, в самой цепи. И пехотинцы среди разрывов по склону. Но меньше, меньше их. А потом одни только разрывы по всей высоте до подножия.
— Вы не были на моей последней персональной выставке? — спрашивает Саввинов, ступ-ней и ногой вальсируя под свой транзистор. — Как же, вся Москва рвалась. Вы ко мне зайдите в Москве, непременно зайдите, я кое-что покажу. Шесть тысяч фотографий, есть что посмотреть.
Море черно от солнца, пляж белый. И полумесяцем пенная кайма от гор до гор, сошедших в море. И на всем пространстве на горячей гальке тела людей: лежат, сидят, стоят, плещутся в волнах. На всех теплых морях планеты, на океанских и морских пляжах молодое человечество греется на солнце, почти все оно родилось после той войны. Отец как-то сказал мне, давно еще: «Если тебя совесть точит, надо совершать что-то. А если она точит и точит, а толку никакого, так это уже не совесть, а червь».
В начале августа, загорелые, отдохнувшие, чувствуя на своей коже загар и морскую соль, мы с Кирой погрузились в двухместное купе и в запахе фруктов — персиков, винограда, огромных груш, южных помидоров, которые мы тоже везли с собой в плетеных корзинах, — возвращались домой, в Москву, где в это время лили дожди.
Глава XII
Не знаю, ощущал ли я так разлуку с кем-нибудь, как с моим кабинетом, моими книгами. Встав среди