всходил из-за леса молодой месяц, старел, наступала глухая пора темных ночей — лучшее время для разведки, снова нарождался молодой месяц. На наших глазах поднялась здесь кукуруза и скрыла нас от наблюдателей, потом она стала желтеть, и это тоже было хорошо: не нужно было обновлять маскировку. И вот — пепел. И земля эта — чужая, и я уползаю с нее один, а недалеко черными тенями движутся немцы и достреливают раненых. И так же, как всегда, светят над землей звезды, и уже показался из-за леса желтый рог молодого месяца, но свет его сейчас опасен мне.
Уже близко уцелевшая кукуруза. За ней — дорога. А там — лес. Важно скрыться в лес. Я узнаю это место. Здесь когда-то пехотный шофер пытался проскочить днем на «виллисе», крутанул резко и вывалил полковника.
Внезапно близкий щелчок взведенного курка. Вздрогнув, припав к земле, оглядываюсь. Пепельное небо. Черные стебли кукурузы. Кто там? Наш? Немец? Но немцу зачем прятаться? А может быть, раненый. Мне кажется, я слышу дыхание. Или это кровь шумит в ушах? Земля подо мной начинает дрожать. Идут танки. Два немецких танка и бронетранспортер приближаются по дороге. Если в кукурузе немец — все! Он крикнет.
Танки проходят, освещенные луной. В башнях стоят танкисты. В косом свете вспыхнувшего фонарика — пыль как дым. Лежа снимаю гранату. Не кричит. И уже шелохнулась надежда: наш.
За танками негусто валит пехота. Короткие сапоги, вздымающие пыль, тускло блестящие каски, расстегнутые мундиры, засученные рукава. Некоторые несут автоматы, положив поперек шеи, держась руками за ствол и за приклад. Задние идут по плечи в пыли. И еще один танк, замыкающий. За рокотом и лязганьем не слышно шагов. Мы лежим затаившись, вжимаясь в землю: я и тот в кукурузе. Это наш, наверное, такой же, как я, раненый. Я осторожно ползу к нему.
— Не стреляй! Свой!
Человек приподымается с земли. Панченко!
— Ползить сюда, товарищ лейтенант!
И ползет мне навстречу.
— Держиться за меня.
Неловко он пытается обхватить меня за спину.
— Постой. Я сам.
В неосевшей пыли мы проскакиваем дорогу, скрываемся в лесу. Неотдышавшиеся, сидим в кустах, в тумане и шепчемся, как гуси в камыше.
— Мышко! Панченко!
Я говорю какие-то слова и, точно слепой, трогаю его лицо руками, глажу по щекам. Я чувствую — могу разреветься. А он жмется: неловко ему. И мне уже неловко, и мы молчим, смотрим друг на друга и молчим, и хорошо бы закурить сейчас. Мы только что могли пострелять друг друга.
— Мышко! Черт окаянный! Ты знаешь, как ты меня напугал?
— Я сам злякався!
И улыбается.
— А ты искал меня?
Искал, оказывается. Ползал по полю от убитого к убитому, переворачивал лицом к свету и полз дальше. Пехотинец какой-то сказал ему, что видел, как убило меня, и он полез сюда. Из всех людей в эту ночь он один не поверил, что я убит, и, никому не сказал, полез за мной. Это мог бы сделать брат. Но брат — родная кровь. А кто ты мне? Мы породнились с тобой на войне. Будем живы — это позабудется.
Мне отчего-то ничего не страшно сейчас. Самое большее, что могут сделать немцы, — это убить нас. Но это, в конце концов, не самое страшное. Сколько уже лет ведут они бесчеловечную войну, а люди остаются людьми.
— Дэ ж ваша пилотка? — Панченко уже критически осматривает меня.
Нету пилотки. Мне всегда доставалось от тебя за непорядок. Ругай и сейчас. Я не понимал прежде, что это приятно — когда тебя ругают.
— И галихве в крови.
— Вот видишь, опять виноват. Не сердись, Мышко, наживем новые галифе. И пилотку наживем, было бы на что надевать.
— Та вы ж и ранены, наверное?
— Не буду больше.
Он укоризненно смотрит на меня своими маленькими, как бы томящимися от усилия мысли глазами. А мне расцеловать хочется его длинноносую, угрюмую, милую морду.
— Дайте ж перевяжу.
— Пошли.
И мы след в след, так, чтоб не хрустнуло под ногой, пробираемся по лесу. Туман подымается из кустов. Пахнет близкой рекой и туманом. Он скрывает нас. В сыроватом воздухе я чувствую от своей гимнастерки, от рук запах гари. Лес полон немцев. Мы слышим их голоса, шаги и несколько раз, затаившись, пережидаем, пока они пройдут.
Где-то близко стучит пулемет. Немецкий. Короткими очередями ему отвечает наш. В тумане звук его глуховатый. Мы идем на этот звук.
Луна уже высоко над лесом, когда мы в тумане переходим к своим.
Глава XII
Натянув на уши воротник шинели, я лежу под берегом головой в песок. Руки заледенели, а дыхание горячее. И мерзнет спина. Никак не могу отогреть спину. Кутаюсь плотней в шинель, сжимаюсь, чтоб не дрожать. И оттого, что сжимаюсь все время, болит затылок, болят все мускулы, ломит икры ног. А глаза горячие — невозможно поднять.
Кто-то осторожно трясет меня за плечо. Стягиваю о лица шинель. Белый свет режет глаза.
— Нате вот. Пейте. — Панченко, сидя на собственных пятках, протягивает мне фляжку. Из горлышка идет, пар.
Беру ее озябшими руками. Кипяток с ромом. Пью, обжигаясь. Яркое солнце отвесно стоит над головой, а я в шинели не могу согреться. От сверкания воды в Днестре у меня из глаз на небритые щеки текут слезы. Вытираю их плечом, чтоб Панченко не видел. Он сидит отвернувшись, за двое суток на плацдарме он похудел и почернел, лицо стало шершавое, скулы заострились.
Кто-то рядом, в ржавой от крови, ссохшейся на груди гимнастерке, шепчет, как в бреду:
— Ванюшку Сазонова взяли в лодку, а мне места не хватило… Не пустили…
Тот берег, близкий, зовущий к себе, как жизнь, отрезан от нас водой. Я стараюсь не смотреть туда. Отдаю Панченко фляжку. Лечь, укрыться с головой и не смотреть. Шум ссоры привлекает меня. Близко от нас в водомоине, проточенной в песке ливнями сверху, два бойца ссорятся из-за места и уже толкают друг друга. Один щуплый, молоденький, в накинутой на плечи шинели. Другой — мордатый, в одной бязевой рубашке с болтающимися у горла завязками. Он, видно, пришел сюда позже, но посильней и толкает щуплого в грудь. Тот не защищается, только при каждом толчке подхватывает спадающую с плеч шинель.
— Я же раньше занял! Вырой себе! — говорит он звенящим обидой голосом, и губы у него дрожат.
Мордатый, сопя ненавистно, отталкивает его в грудь, молча, тупо, и вдруг, исказившись, бьет левой, сжатой в кулак рукой в лицо. Тот зажимает лицо ладонью, и только незащищенные глаза, полные ужаса, обиды, боли, не отрываясь смотрят на мордатого: «За что?»
Я подымаюсь с песка с похолодевшими щеками, от волнения начиная плохо видеть. И в тот же момент: ви-и-у… бах! Оглушенный, осыпанный песком, отряхиваюсь. Ко мне под обрывом бежит Фроликов, заслоняя голову рукой, кричит издали:
— Товарищ лейтенант!