слезинку навернувшуюся сморгнул. А когда наконец все уселись (сначала в ложе, потом в зале), когда и спектакль начался, из зала еще долго нацеливали бинокли, передавали из рук в руки, перешептывались, пересказывали, кто где сидит, переспрашивали. И уже Ленин появился на сцене, знакомо жестикулировал, сияла его лысина, а в зале все еще непочтительно слышался шепоток. И тут из ложи раздалось глухо, как из бочки:

— Это Ленин. Будем приветствовать…

Евгения Степановича холодом обдало, сидел, боясь голову поворотить. Но боковым зрением видел, как над барьером ложи белые руки беззвучно и медленно похлопали устало несколько раз, и за ними, в глубине еще чьи-то ладони смыкались и размыкались, смыкались и размыкались. И мясистая его соседка в ярко-синем платье с блестками послушно захлопала, блестя множеством колец, но муж дернул ее за руку.

Тишина в зале настала полная. И в этой чуткой тишине вновь раздалось утробно, глухо, будто он булыжники в своем рту перекатывал:

— Это про трудности…

Послышался несмелый смешок. Евгений Степанович оглянулся, безумная мысль пришла в голову: кто-то пародирует его голос. Не может быть, чтоб это происходило на самом деле, не может этого быть. Но лица соседей сделались безжизненно-официальными, они ничего не видели, не слышали, не присутствовали. И только сидевший впереди генерал с красным, обветренным, солдатским лицом оглядывался по сторонам простодушно. А зал замер, зал жадно ждал потехи. И уже смотрели не тот спектакль, что на сцене, а тот, что в ложе разворачивался. Оттуда раздавалось нечленораздельное:

— Хорошенькая… А это Хаммер. Живой. Поприветствуем…

И — смех, смех в зале, откровенный смех.

А он, не слыша своего голоса от глухоты, бухал громко, на потеху зала:

— Коль, скоро кончится?.. Коля, долго еще?..

Объятый ужасом, чувствуя, как у него стянуло всю кожу головы, Евгений Степанович осмелился глянуть. И то, что он увидел, было страшно. Он видел сплошные маски вместо лиц, там, в ложе, сидели живые пародии на самих себя: перекошенный набок рот Громыки, или ему показалось, что там Громыко, старческие, выпученные глаза Тихонова на сплюснутом лице, и этот огромный рот, извергающий нечленораздельное… Боже мой!

Он не помнил, как досидел до конца. То колени сжимал себе незаметно, то лоб до боли растирал пальцами, каждую минуту ждал: опять, опять раздастся оттуда, под смех зала. И как только стало можно выйти из рядов, бочком, бочком — в гардероб, а там, стараясь никого не видеть и чтоб его не видели, шапку — в руку, дубленку — на плечи, и на улицу. Шел потрясенный. Машину он отпустил, впервые за долгое время возвращался пешком. Направился было вверх по Тверскому бульвару, туда, к площади Пушкина, к метро, но там был свет, сияли фонари, встретишь еще кого-нибудь, пристанет с разговорами, он пошел вниз, к Никитским. От многолетней привычки держаться на людях так, как требовало его положение, выглядел он и сейчас, если со стороны посмотреть, солидно прогуливающимся, пушистый снег искрился под светом фонарей на его пушистой ондатровой шапке, снег падал на плечи, на спину финской дубленки. Его обгоняли, молодая женщина, разбежавшись, проехалась на скользинке, упала, смеясь, раскатившийся следом за ней по льду парень подхватил ее, поцеловал звучно. И побежали.

Он мельком вглядывался в лица людей, идущих навстречу. Идут, разговаривают, морозный парок изо рта. Все как всегда. Несчастные, ничего не знают. Вот так, наверное, и перед концом света, если миру суждено погибнуть, будут смеяться, разговаривать…

Наверху темное беззвездное небо, не небо, а космос бездонный, черный. И белые ветки лип, толстые от снега, накрыли бульвар, смыкаясь над ним, плыли над головой. Старые липы стояли все в снегу, и от них вдруг стариной, старой Москвой повеяло, такой тоской по минувшему, мог бы, нырнул туда с головой, в прошлую жизнь, в прошлый век, подальше, подальше. Как тихо жили, как хорошо. И была основательность, и время текло медленно.

Впервые он позавидовал маленьким, незаметным людям, которые шли сейчас мимо него, навстречу ему. Что им терять? Придут домой, поедят, попьют чаю, спать лягут. А случись что, узнают из газет.

Трое, громко разговаривая, обогнали его. Двое мужчин и девушка посредине. И когда Евгений Степанович глянул вслед им, один обернулся, веселое, увлеченное разговором лицо в очках, что-то знакомое мелькнуло, но не связалось в памяти. Пройдя несколько шагов, тот обернулся вновь, пошел навстречу. Черное длиннополое пальто, каких давно не носят, серый барашковый воротник, кроличья шапка, правый пустой рукав засунут в карман… Евгений Степанович узнал. А тот, подходя ближе, вглядывался неуверенно сквозь сильные очки.

— Усватов? Женя? Боже мой, Боже мой!..

— Что «Боже мой»?

— Неужели мы такие старые стали? Но, к счастью, ничего не исчезает и не творится, а только одна жизнь перетекает в другую.

Он поманил тех двоих, они ждали его поодаль.

— Маша, моя дочь, — и обласкал ее взглядом. — А это… Это Миша. Маша и Миша.

Евгений Степанович два раза кивнул, руки держал за спиной. Все было понятно: дочь и жених дочери. Влюбленных сразу можно отличить.

— А тебя… Тебя теперь я даже не знаю, как представить. Когда-то мы вместе учились, а теперь, — он поднял свою единственную руку выше серой кроличьей шапки, потряс ею. — Теперь он… Постой, ты уже министр? Или что-то вроде?

Это «что-то вроде», и фамильярность, и кривлянье покоробили Евгения Степановича. Но тут ветром дохнуло, и все разъяснилось: выпил, навеселе.

Старый, с очками на носу, стоял перед ним Леня, Леонид Оксман. Три года просидели они в аудитории рядом. Леонид ходил тогда в гимнастерке, пустой рукав заткнут за армейский ремень, держался браво. И на груди, на хлопчатобумажной гимнастерке — две желтые и красная нашивка: два тяжелых и легкое ранение. И маленькая единственная колодка, медаль «За победу над Германией». Но тогда лицо его не было таким типичным, или не замечалось тогда? И вот — старик, дочь рядом с ним кажется внучкой.

— Здравствуй, Леонид, — сказал он ровным голосом и, не спеша сняв перчатку, подал руку дочери, по начальственному обыкновению первым подал руку женщине. — Усватов.

Она действительно была хороша молодостью своей, влюбленностью. Потом он подал руку Оксману, и тот перевернутой левой пожал ее. Жениху небрежно кивнул.

— А мы сейчас такую комедию смотрели, — ничего не замечая, говорил Леонид громко. — Такая комедия! Обсмеялись.

— В Театре Пушкина? — сухостью тона Евгений Степанович сдерживал порыв чувств, оставлял некоторое пространство между собой и ими. Он сообразил, что на Тверском бульваре есть еще и Театр имени Пушкина, бывший Камерный, по сравнению с МХАТом — рангом ниже, можно сказать, второразрядный, откуда они, наверное, и шли.

— Да нет, во МХАТе! Там такую комедию Леня разыграл! Такие подавал реплики. Все только его и ждали, его слушали.

— Папа! — Дочь тронула его за руку, заметив, как Евгений Степанович недовольно оглянулся, когда про Брежнева было сказано «Леня».

— А ты тоже был там? — спросил Евгений Степанович, еще более отчуждаясь.

— Не «тоже», а за деньги. Купили билеты на один спектакль, а попали на такой, что дорогого стоит.

Евгений Степанович как-то не подумал, что в этот день в театре могли быть просто зрители. То есть, конечно, там было много народу, но он вращался в своем кругу, и все остальное выпало из поля зрения. И потом, он так долго не покупал билеты ни в театры, ни на концерты, что забыл, как это делается, его просто физически не хватало быть всюду, куда его приглашали. На одни просмотры зазывали, добивались его присутствия, но там он в силу большой занятости не мог быть; на других быть полагалось. И, наконец, были такие, как сегодня, куда приглашают по особому списку, и само приглашение означает многое.

— Слушайте, дети, — сказал Леонид решительно. — Идите гуляйте. По-моему, вам без меня вполне хорошо.

Вы читаете Свой человек
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×