– А вот и считай…
– Да еще по Польше, да по разным другим сторонам. Под Берлином одним триста тысяч легло.
– Сказано: всего двадцать миллионов.
– А немца сколь?
– Что-то миллиона четыре с небольшим, – сказал дядя Саша.
– И только-то? – удивился Холодов.
– А что – мало?
– Нда-а… Как же так, били-били, а только четыре мильона нахлопали? Выходит: мы его одного, а он наших пятерых…
– Дак, чудак-человек, – сказал Федор. – Мы одних только ихних солдат, а они кого попадя: и баб наших, и пацанов. Вот у военкома – и женку, и обеих девчушек… А сколь в Германию поугнал, в лагерях сгноил. Вот двадцать миллионов и набралось.
– Ох, лихо, лихо, – вздохнул дед Василий. – Не заесть, не запить этова. Не заесть, не запить…
Дед Василий помолчал, но вдруг, пересев половчее, сказал как-то осиянно, осветясь лицом:
– А все ж, братцы мои, помереть солдатом в бою с неприятелем – святое дело, што ни говори! Из всех смертей смерть! Ну вот што я? Ну, покопчу свет маленько, годка три-четыре, да и помру на печи. Снесут за деревню и закопают. И вся недолга. Потому как помер от старости. А вот ежели бы я там, солдатом смерть принял – это уже смерть вон какая! Глядишь, и мне памятник бы поставили.
Долго дымили сигаретами. Было слышно, как возле барабана о чем-то спорили музыканты:
– Не, Жорик, мелькомбинату ничего не светит. Кому там играть, где у них форварды? Там кирюхи одни.
– Не скажи! Вот увидишь, воткнут.
– Слабо! Они даже райпотребсоюзу продули.
Степан Холодов поправил пустой рукав телогрейки, выбившийся из-под ремня.
– Ты говоришь – четыреста… – сказал он. – Оно ежели все памятники поставить, как и положено, по тем боям, что тут были, так и пахать негде будет.
Дед Василий, сощурившись, оглядел дальние косогоры, будто прикидывал, где они должны стоять, эти не воздвигнутые еще обелиски.
– Надо бы раньше начинать ставить-то, – сказал Федор. – По свежим следам. Молодняк вон подрос, должон видеть и знать, во что обошлось. А то уж подзарастать начало. Долго ли: плугом прошелся – и все. Равно, гладко, как ничего и не было.
– Я вам так скажу… – Дед Василий обтер ладонью усы. – Это вот пешку, к примеру, сшибли в игре, а в другой кон опять ставь, опять двигай. А у солдата жизнь одна-разъедина. Солдата не воротишь. Ну, а коли он свою голову сложил, то нету цены ей.
Возле барабана дружно смеялись ребята.
– Вот дает! Заливает!
– Чего? – кипятился Пашка. – У них один Зюзя чего стоит!
– Дерьмо твой Зюзя.
– Зюзя – дерьмо? Ха-ха! А ты видел, как он штрафной бил? Видел? Вот как от скирды до того памятника. С тридцати метров. Как врежет! Под самую планку.
Мужики помолчали, прислушиваясь к спорившим музыкантам.
– Н-да… – Тихон поскреб под черной путейской фуражкой. – Я как-то на совещание в Белгород ездил. В дистанцию пути. А там, может, видели, на площади Вечный огонь горит. А над огнем женщина пригорюненная такая. Из камня. Ночевать я не стал, думаю, уеду каким-нибудь товарняком. Иду часу во втором ночи-то через площадь, смотрю, пацаны возле Вечного огня колготятся. Лет по шестнадцати. Хохочут, на гитаре дрынчат. И девчатки с ними, все в белых платьицах. Гляжу, на граните бутылка, стакан. «Ах, говорю, поганцы вы этакие! Да разве для этого огонь тут зажгли?» – «А что, говорят, мы такое особенное делаем? Мы ж ничего не портим». – «Марш, говорю, по домам!» Осерчал я. А они и в толк не возьмут. «Мы тут до утра будем. Рассвет встречать. У нас, говорят, выпускной». Во как!
Сквозь тучи низко, у самого горизонта, пробилось солнце. Оно ударило багряными пучками по дальним угорам, что друг за другом необозримо убегали из виду. Его лучи отыскали среди этих холмов неприметную дотоле церквушку. Трепетный, бегучий свет быстро перемещался, накатываясь все ближе и ближе, и вот уже огнем полыхнула межевая цепочка тополей на соседнем склоне медным отливом затеплились пошни, и среди них радостно зазеленели полотнища озими.
Фронтовики, привалившись к теплому боку скирды, загляделись невольно на это неожиданное прозрение солнца, на торопливый и просветляющий бег лучей его по земле.
И вдруг на фоне темного неба, загроможденного тучами, пронзительно, как вспышка, высветилась кинжально острая грань обелиска. В этот предвечерний час он выглядел особенно отрешенным, как бы вознесшимся над будничной суетой, и, может быть, потому пышная кипень венков у подножия – эта пестрота бумажных цветов, сосновой зелени, черных и красных бантов – показалась дяде Саше каким-то тщетным и ненужным убранством. Как старый музыкант, не раз имевший дело с погребениями, он не терпел венков. Скоро они пожелтеют, осыплется хвоя, дожди смоют с лент непрочные слова, написанные зубным порошком, и нет ничего печальнее видеть потом на могильной плите этот пожухлый мусор.
Солнце, посветив недолго, опять затянулось хмурой наволокой, и по краю разлилась багровая полоса заката. И вскоре предвечерняя синь и вовсе скорбно окутала холмы.
– Пора, однако, по домам. – Дед Василий оглядел небо. – Кабы дождя не натянуло. Второй день что-то мозжит нога, окаянная.