старческой ризе:
«Змей еще в небесах — опять он вознесся».
Старец сказал: «Он теперь не ужалит. Он не беспеременен. Он тает. Над ним совершился суд».
Но это не значит, что змея не было.
Все оснежилось. Оснежился и старый друг: «Снежок веселый, снежок ясный — снежок».
Рубиновым от мороза лицом щурился на избушку — добрым, от молитвы лучистым лицом.
Вошел в избушку.
Мягко затеплил лампадный, пурпуровый камешек.
Сложил лилеи (не лилеи — руки), преклонясь.
Зашептал, и глаза облекли не сквозные слезы — жемчужины: «Радость, радость —
ты с нами».
И слова текли настоем цветов — лилеем (был же лилей — настой цветов).
Старец был, как дитя, ясен.
Еще яснее придвинул книгу.
Бормотал.
И шуршал янтарными страницами.
Слышалась зацветающая песнь, которая вот началась, и вот не кончалась.
Это сыпались снеги.
Из дверной щели протянулась миндальная ветка, и вот белые с нее хлопья падали на старика, оцветили хладно его ноги.
Мир велик, он возле, а мы на земле.
На земле —
пусть, о, пусть:
старик, откуда же грусть?
Лилей, старик, скорей пролей.
Мир велик: он возле, а мы на земле.
Странник остался один.
Над ним взмылись легкосвистные стены, но кто-то их оборвал.
Заглянул в могильный колодезь — и вот там ничего не было.
Прошушукал крест, облеченный снежным блеском, фарфором разбитого венка над начертанием чьей-то безвестной могилы:
«Помяни его во царствии Твоем.
Я не воскресший — больной, отуманенный разумом».
Поднял руку.
Засвиставшим проструились серебром метельные его пальцы, и показалось ему, что не живой он — весь сквозной.
Со святыми упокой: он и здесь, и далеко.
Помяни его во царствии Твоем, помяни: во чертоге, Спасе мой, Твоем —
золотом —
во чертоге золотом помяни!
Воспоем, братия, раскрывая объятия: «Чертог светел».
Пропели: никто не ответил.
К старцу пришла молодая игуменья — заря-зорюшка ясная. И, протягивая руки, сказала: «Солнце закатилось — скатилось».
Да, оно закатилось.
Там, где стояла, склонилась черным клобуком, и над ней протянулась благословляющая старческая десница.
Дал, кряхтя, золотого вина, дал — пролитого в кружку.
Потом его разводил водой: «Выпей, радость моя, — выпей сладость».
И монашка пила и сидела тут, черная с белым лицом. И глаза ее — лазури — уставились на молитвенника, точно небо из облака: «Вот и вчера тут сидела.
И думала об одном.
Что и я была в мире.
Но прошло это время. И вот я тут сижу.
Сижу и думаю об одном».
Старик поднял над ней светозарное, старое лицо.
И черные четки то падали, шелестя, в упавших руках, то вновь закидывались над клобуком в сквозных пальцах ее.
Глаза странника из-за льдяных, оконных колосьев глянули любовно, когда прильнул он песней в метельном столбе.
Глаза монашки сверкнули солнцем, когда с окна она на старца перевела взор.
Но старец пригорюнился: «Вот ходит там мой работник за окнами. Он рехнулся.
Ходит и думает, что снежит.
Но пришло время. Иди, мать-игуменья: пора и тебе в монастырь».
Протянул руку. Разрезал золотую зеркальность заката белыми клочьями ризы.
Поднес к устам ее образок — кусок золота.
Сказал, напутствуя: «Еще немного: остановится время; мир перестанет мчаться вперед.
И прошлое вернется».
В окнах вставали трубачи снеговые: пушистыми трубами в небо трубили шумно, восторженно, радостно.
Трубили колким блеском.
Игуменья улыбалась: «Иду я от старца домой в монастырь».
Следы ее, черные пятна, за ней тянулись по снегу.
Горьким пленением, племя юдольное, не устанет мчаться вперед — доколь?
Но вот:
сладким забвением осластится боль.
Прейдут года, и, тая, угаснет время.
А пока —
времени река зовет.
Ну вот:
вперед, все вперед — за годом год.
О, юдоль золотая!
Старица видела сон.
Плавно качался чешуйчатый гад на червонных кольцах.
Когда, влачась по храму, вполз в алтарь и служил там обедню, из-под волосатой морды, прощемленной ехидством, из зева попрыскивал едкой серой кощунств.
Когда, влачась над обителью, по небу полз змей метельный, из холодной пасти его попрыскивал