Крест в руке блиставший сжимала, блески крестом метала.
Старый епископ изогнулся.
Провалился храм, грохотавший народом, когда белые, кадильные облака загородили к амвону путь.
Старик поплыл вверх по ступеням, словно меж дымовых куполов, то ныряя, то выплывая митрой.
Над ним повисло облако кадила, и он посохом, как молоньей, его изорвал.
И когда золотой змей вползал на амвон, из царских врат показался иерей, точно сотканный из воздуха.
Он стоял с разведенными руками в сквозном золоте ладанных туч.
Его голова, вперед упавшая из-за плеч жены, световой круг над лицом, в руках дикирия страшный свет и змею грозящая десница — пятном бурного света пролились над женой.
Все под оболока громыхало, черной ратью вставало.
И рек чудотворный странник жене, указуя дикирием на то же, все на то же:
«Гад к нам ползет. На нас воздвигается, просится: пора оковать твою, жена, чистоту змеиным кольцом возврата.
Ты была окована землей. Ныне ты верна небу.
Пора нам испить любви, поразить змея, уйти в солнечную обитель».
И уста дракона разорвались темным воплем.
Брызнул жезлом и разодрал на жене ризу.
Он видел — солнце, облеченное блеском, тихо из-за оболока опрокинулось над ним, и светоносный, осьмиконечный луч креста резнул пространство.
То не солнце — жена, обтекающая светом и оболоком, яро над ним замахнулась крестом.
Из сумеречной бирюзы пред ней стояло прошедшее в митре, словно золотое насекомое.
Ризы на нем висели, как сухие перепонки.
Когда крест на митру упал, окровавился хрустнувший череп.
Когда глухо рухнуло тело, корчась змеиными кольцами, митра покатилась золотым колесом.
Когда повергся дракон, кучка монахинь возопила гласом велиим: «Жена сокрушила главу змею».
Вскипела пурга.
Перловый лик в благолепном пламени риз метнулся из алтаря: кусок матового стекла, захрустев, вылетел из окна, прозвенел и разбился.
Милое, милое небо сияло — милая, милая гробная лазурь.
Белый серп глубоко так звал в голубых океанах истомы, и едва, едва мерцали там звезды.
И их ризы струились метелями, когда туда они устремились.
Серебряными своими клобуками лукаво из волн белопурговых всплывали, как дети; как дети, безумно хохотали, безумно, восходя —
выше, выше, —
прошли: за ними, под ними, вкруг них муаром снежились свиставшие мантии, будто лепестки закачавшихся в воздухе лилий, окуривающих белым дымом, свистом, блеском, ароматом предвесенним.
Выше, выше, —
прошли: из-под облака риз, как из оболока дней, опрокинулись в прошлое — вот указал ей лазури глубокой истомы в воздухе, склонился над ней у этих колодцев,
склонился сверкающей шапкой и всем своим телом сквозным, проблистав ей в лицо биллионами алмазов, застывших алмазов, океанами слезинок, взметенных пургой.
Устами, жгучими, как слезинки, уст ее мертвеющих коснулся.
Ах, да нет:
то не была мать-игуменья: то его родная сестра, его грустная деточка, струившая в подоблачную старину снежные хлопья.
Слезы, слезы — ее слезы: слезы деточки, павшей в снежную колыбельку,
слезы радости, —
ей наполнили колыбель: хлынули чистыми хрусталями над трезвоном ревевшей обителью.
Изогнулась слепительным станом в закипевшем пеною море, а хладные ее пальцы — края перистой тучки — в сверканье лучей оборвали с неба хрустальный осколок месяца.
И из этой чаши он испил ее любовь.
Они испивали старинный, старинный напиток к нам взывающего томления с пургой нам в грудь дохнувшей любови, запевавшей о том же, —
как и встарь —
испивали, будто ту же метель и все тот же месяц, —
и их знакомые до ужаса, будто с детства снящиеся лица, будто той же взметанные вьюгой, и той же вскипевшей пеной — эти лица клонились к смертной разгадке, воздвигающей и метель, и месяц, и воздушную отныне и до века киновию.
Красный храм и красные стены обители вдали, вдали облеченные блеском, сверкали там под оболоком,
сверкали и уплывали.
То не обитель: старое, красное солнце, обреченное смерти, уплыло в облака,
сверкало и уплывало.
И не оно — образ мира — ускользало из-под их ног, — не оно: нет, они, что уплывали метельной, разбрызганной пеной.
Что-то ей запевало: «Я умчу тебя в поднебесную высоту; ты проснулась теперь и ты знаешь.
Вспомни, ах, вспомни: это я, это я.
Я — ветер!»
И ветер нес ее будто снившимся где-то образом, будто ее полюбившим странником, будто старинным, старинным в бескрайнюю высь улетающим томлением.
И она была — только снег, только снег.
Ветер пролетел; снегом она взметнулась, и они вознеслись пургой.
Белый рукав поднимался вдоль стены. А за ним вырастал уж другой.
Белый рукав, сочась над могилой, неизменно вырастал. Лизал гробовую плиту.
И ускользал.
Над гробами надулись белые паруса.
Над гробами летели воздушные корабли.
Белокрылые летуны уносились сквозь время… на родину.
На неизвестную родину.
Безвластно истаяли клубы ладана. Смущенно встал на ступенях споткнувшийся епископ.
И сутулые старицы, и красавицы, юницы, отроковицы, вдовы, черные, белоликие, розовоустые собирались к царским вратам за игуменьей, за странником.