глаза и от беспрестанного говорения?
Керстин поплелась в клозет. Она сидела там не больше минуты. Кесселю едва хватило времени, чтобы натянуть белье, как раздался шум спускаемой воды, и ребенок вновь вышел на свет Божий.
— Зубы почистила? — строго осведомился Кессель.
— Да, — соврала Керстин.
Надевая штаны и рубашку, Кессель подумал: какое мне дело, зубы-то не мои.
— А где мама? — снова спросила Керстин.
Кессель задумался. В такой ситуации трудно было определить наверняка, что именно можно сообщать детям с такой чувствительной и лабильной психикой, а что — нет, поэтому, очевидно, лучше было дать как можно более уклончивый ответ. Наконец он сказал:
— Мама поехала в город.
— А-а, — ответил ребенок и поплелся в кабинет.
Было ли это семейной традицией, результатом жизни в интернате или очередным проявлением лабильности психики, Кессель гадать не решился: Керстин не ходила, а плелась, почти не отрывая ног от пола. Ее походка навевала мысль о неизмеримой усталости. Так ходил, вспомнил Кессель, его дед, старый симулянт, даже в приюте для престарелых боявшийся, что его заставят работать — этот страх, впрочем, не покидал его с ранней юности, — и потому в последние годы усиленно демонстрировавший свою немощь.
— Завтракать будешь? — спросил Кессель. Малышка немедленно повернулась кругом и вместо кабинета направилась в кухню, однако на вопрос так и не ответила.
— Я спрашиваю, будешь ли ты завтракать? — повторил Кессель.
— И нечего кричать, — заявила Керстин, — если я не говорю «нет», это значит «да».
Кессель надел носки и тапочки и, пользуясь запиской Ренаты и ее телефонными указаниями, приготовил ребенку завтрак. Керстин сидела в кухне за столом, глядя прямо перед собой. Прыщи сегодня разместились на верхней губе, на шее слева и под левым глазом. Бледно-соломенные волосы у нее со сна были спутаны, и Керстин заправила их за уши. От этого ее кожа, бледная, как у личинок мухи, казалась еще бледнее. Кессель поставил перед ней завтрак.
— Мне нужна супная тарелка, — заявила Керстин.
Кессель поставил перед ней супную тарелку. Керстин вылила в нее «Несквик», несколько ложек варенья, высыпала сахар и овсяные хлопья, вытряхнула сырое яйцо и усердно все перемешала. Вероятно, подумал Кессель, это такой люденшейдский обычай. По крайней мере, в это время она молчала.
В четверть первого Рената позвонила снова.
— Да, — сообщил Кессель, — твой Зайчик уже встал.
Зайчик пулей выскочила из-за стола, на этот раз не плетясь, а буквально летя к телефону, вырвала у Кесселя трубку и заорала:
— Мама, мамочка, милая мамочка! Я так по тебе скучаю. Ты где? Моя милая, милая мамочка… — и так далее в том же духе, причем довольно долго. Казалось, что Керстин просто выучила наизусть несколько абзацев из слащавой детской книжонки, где фигурируют только самые милые и послушные дети, и теперь повторяет их для любимой мамочки. Поскольку рот Керстин при этом сильно выдавался вперед, вместо «мамочка» у нее получалось «мамоська».
От этого звонка буквально разверзлись хляби небесные: Керстин заговорила и продолжала говорить после того, как повесила трубку. Она говорила, доедая свое завтрачное месиво, говорила весь день, который большей частью провела у Кесселя в кабинете, говорила в трамвае, пока они ехали к книжному магазину, чтобы в половине седьмого встретить Ренату, а потом еще пуще. Незадолго до этого, около пяти часов, когда Альбин Кессель, преодолевая бурный поток Керстиновой речи, уговорил ее переодеться из пижамы в цивильное платье, голос ребенка приобрел некоторую хрипотцу, после чего Кессель снова поверил, что для него еще не все потеряно.
В ночь с четверга на пятницу — скажем сразу, что Кессель и эту ночь провел на диване в гостиной, — Альбину снился тот черный человечек, который в четверг утром пытался продать ему женский журнал. Во сне он был одет в кожаный пилотский шлем времен войны, с заклепками и защитными очками, только ремешки под подбородком были не завязаны, а свисали на плечи. Он сидел в маленьком самолете, тоже черном, в каком-то полутемном зале. Человечек молчал, но Кессель (во сне) знал, что тот собирается улетать. Обходя самолет спереди, Кессель вдруг увидел, что на том месте, где у спортивного самолета положено быть двигателю, устроено нечто вроде беличьего колеса, в которое заключен небольшой слон. Остальные детали этого устройства разглядеть было невозможно — такие вещи не интересовали Кесселя ни наяву, ни во сне.
«Слон», нашел Кессель в соннике: «поездка в деревню. Счастливые числа — 11 и 41; самолет —»познатьтерпение». «Черного человечка» не было, зато была «одежда: черная», и к ней два значения: «а) самому носить — вчерашнее происшествие, б) видеть на других — опасность на узкой дорожке; счастливое число на неделю — 4». Было еще в): «черная о. на вешалке: опекать кого-л.»
Выводы из этих предсказаний, которые, как мы уже могли убедиться, имели обыкновение сбываться самым роковым образом, то есть их истолкование применительно к текущей ситуации Кессель по привычке отложил на потом. Лежа в постели, он придумывал, что соврать Ренате. Скажу ей, решил Кессель, что мне звонила фрау Маршалик с Баварского Радио. На самом деле он сам позвонил фрау Маршалик около десяти утра и сообщил, что завтра уезжает в отпуск, а потому хотел бы зайти и обсудить с ней пару вопросов. Нельзя сказать, чтобы это предложение привело фрау Маршалик в восторг, однако принять Кесселя она согласилась, назначив ему прийти в два.
По квартире Кессель в это утро передвигался бесшумно. Он не стал гадать, объясняется ли вчерашний сон Зайчика чуть ли не до обеда ее природными склонностями или просто изнеможением с дороги, переменой климата, первым днем отдыха после целого года учебы (или беспрестанного говорения), а просто решил не рисковать. Пусть ребенок поспит. Его план удался на славу. С фрау Маршалик он говорил из гостиной. Телефон висел на стене в коридоре. Если вытянуть его спиральный, пружинящий шнур во всю длину, можно было, предварительно набрав номер, дотянуть трубку до гостиной и осторожно, чтобы не повредить шнур, прихлопнуть ее дверью. Трубка торчала из двери почти у самого пола — на большее шнура не хватало. Альбин разговаривал с фрау Маршалик, согнувшись в три погибели, как мусульманин на молитве. Зато ему не надо было торчать в коридоре, как раз у двери в кабинет, где спала Керстин, и потом фрау Маршалик все равно не могла его видеть. Едва Кессель закончил разговор и, выйдя на цыпочках в коридор, положил трубку, как телефон зазвонил. Кесселю повезло: трубка была у него еще в руке, и он сразу снял ее, так что звонок раздался только один. Еще не сказав ни слова, Кессель быстро втянул трубку в гостиную, захлопнул дверь и снова занял молитвенную позу.
— Кессель.
— У тебя какой-то странный голос. Ты что, в сортире сидишь? — это был Якоб Швальбе.
— Нет. У меня спит ребенок.
— Какой еще ребенок? У вас родился ребенок?
— Нет, — сказал Кессель — Потом объясню. Мне сейчас трудно разговаривать. Я сам хотел тебе звонить.
— Ну, вот и хорошо. Сегодня вечером мы с тобой играем в шахматы.
— А-а, — понял Кессель. — Что ж, мне это даже на руку. Когда позвонить твоей жене?
— Лучше всего часа в два, в три.
— Ладно, — согласился Кессель. — Слушай, вот еще что. Ты можешь мне одолжить на сегодня машину? Мне нужно съездить во Фрейман, на радио.
— Мне она самому нужна, — проворчал Швальбе.
— Ладно уж, не жадничай. В конце концов, я гораздо реже прошу у тебя машину, чем…
— Чем что? — насторожился Швальбе.
— Чем играю с тобой в шахматы.
Помолчав, Швальбе заявил:
— Не думал, что меня когда-нибудь будет шантажировать лучший Друг.
— Это ты брось, — парировал Кессель. — Мне в самом деле позарез нужно.