Тут я залюбовался его работой, глубоко вздохнул и только подумал о том, как он хорош в этом своём ничего-творчестве, как вдруг мигом получил исчерпывающие ответы на все свои вопросы.
— Перестань скулить, — громогласно сообщил Заратустра, не оборачиваясь ко мне и не переставая косить. — Иди умойся! Сейчас я закончу, и мы будем пить кофе.
— С чего ты взял, что я скулю? — я был и поражён, и уязвлён одновременно.
Тут Заратустра обернулся, залитый солнцем, посмотрел на меня, улыбаясь, смахнул со лба пот и произнёс со своей удивительной нежностью:
— Потому что я думаю о тебе.
Это звучало так просто, так открыто, так естественно, что я смутился, залился краской, протрезвел в одну секунду, опустил голову и, как нашкодившая собачонка, поджав несуществующий хвост, ретировался в ванную.
Умывшись холодной водой, я отправился на веранду. На столе уже стоял завтрак, а кофеварка призывно шипела, источая благословенный кофейный аромат.
— Садись, — услышал я со спины. — Овсянка, овощной салат и бутерброды с сыром. Давай, налегай!
Я сел. Заратустра налил мне кофе, положил в широкую пиалу каши, пододвинул салат и уселся рядом.
— Ну, и как это называется? — спросил он меня с серьёзностью самого доброго из учителей. — Это называется «эгофилия», — сообщил он, не дожидаясь ответной реакции. — У тебя от этого будет несварение желудка, а голова уже сейчас по всем швам трещит. Тебе это надо?
— Нет.
— Ну, и как это называется?
— «Эгофилия».
— Нет, это называется — «глупость», — тем же располагающим тоном продолжал свою отповедь Заратустра. — Когда «мир несовершенен», а «Я» мера всех вещей, то это называется глупость, и никак иначе. «Я» — это глупость по определению, а ты, вооружившись эдакой «глупостью», принимаешься судить всё и вся. Ну не дурак?
— Дурак, — я признался в этом чистосердечно, хотя и не понял ещё, «почему, собственно».
И вот что говорил Заратустра во время завтрака:
«Человеку хочется, чтобы его любили. Это похвально. Ему кажется, что если бы его любили, то всё было бы у него хорошо: и мир бы стал совершенным, и Бог добродушным, и сам бы он был 'ничего себе'. Так вот, это — глупость!
Если ты зависишь так от всего и вся, то тебя нет. Понял?! Кого любить-то?
О чём ты мечтаешь? Как хочешь ты, чтобы тебя любили? Вот я тебя люблю, а ты как дурак продолжаешь хотеть, чтобы тебя любили. И что? А если бы ни я, ни кто другой тебя не любил, разве же изменилось что-то в твоём мире бесконечного ожидания?
Ты ждёшь того, чего нет. Так ведь этого нет! Нет ничего 'по ту сторону', пока нет стороны этой. А, её, и правда, нет. Что 'по ту сторону' реки? 'По ту сторону' солнца? 'По ту сторону' неба? Река, солнце и небо. Остальное же — идеализм, а значит — глупость! Что 'по ту сторону' человека, если нет ещё человека, а только смрад один да базарная суета?
У тебя сколько жизней? Пять, десять, сто или всё же одна? И кто будет её проживать? Ты, или страхи твои, или, может, иллюзии, устремления в пустоту непроглядную? Кому ты её отдашь? Кого выберешь себе в падальщики?
Нет правды ни в тебе, ни во мне, ни в ком другом, правда только
Ты же пытаешься найти свою правду, несуществующую 'по ту сторону', которой нет, и так, чтобы была она вечной, словно утюг чугунный. Лучше бы ты воду в решете носил — больше было бы проку!
Много ли правды в солнце самом по себе? А в теплоте? Чувствуешь разницу? Что скажешь о человеке, что эгоистом себя не ощущает? Всё будет ошибкой. А о себе что ты знаешь, если не ощущаешь себя эгоистом?
Нет того вовсе, кто не ощущает самого Себя, ничего о нём нельзя знать. А если любишь ты себя или других, но любовью «потусторонней», то лучше постричься тебе в монахи. Там, в монастыре, будешь носить свою воду!
Если занялся ты собой, самосострадательный, если по себе льёшь ты слёзы жалкие, кликуша, то умерло для тебя пространство
Нет мира другого, но всегда будет тебе человек другой, если дорожишь ты жизнью своей, будучи эгоистом. Идеализм — блеф для страшащихся и пристанище для мертвецов, что мир другой ищут, а человека другого не замечают.
Дорога всегда неизвестна. Мечты — неизвестны. Предметы — лишь кажутся. Радуйся — неизвестность освобождает!
Те, кто ждут, — не дождутся. Те, кто ищут, — не найдут. Те, кто делают, — те получат всё, если не ждут и не ищут.
Те, что лгут себе, не зная о том, — уже умерли. Те, кто любят, — те любят, и только! Те, кто не любят — никогда не полюбят, ибо жизнь одна, а времени — нет.
Те, что открытости своей не ведают, — те пусты будут вечно. Те, кто не хотят, — не захотят никогда. Те, кто хотят, — делают.
Ничего не случается 'когда-то потом'. Если что-то есть, можно это лишь спрятать, но нельзя уничтожить. 'Та сторона' — это то, что прячет, но не то, что прячется.
Сегодня ты смотрел по ту сторону себя. Каково тебе, убийца?»
— Ну что, страдающий эгофилией, ты всё ещё хочешь быть эгоистом? — спросил меня Заратустра, когда мы завершили наш завтрак.
— Да, хочу, — твёрдо ответил я.
— Хочешь значит, делай, и сейчас! А будешь ждать — умрёшь.
Мы убрали со стола.
— Пойдём прогуляемся, — предложил Заратустра, — ты покажешь мне дачный посёлок.
Я, разумеется, согласился, и мы отправились.
О ПРЕЗИРАЮЩИХ ТЕЛО
Мы проходили мимо соседского дома. К забору на короткой, протёршейся верёвке был привязан огромный ньюфаундленд. Хозяева почти не ухаживали за псом, разве что кормили его время от времени. Грязная шерсть его давно выцвела и свалялась, из глаз тёк серый, сохнущий гной, подушечки на лапах растрескались. Он зарывался в песок и лежал так целыми днями.
— Зачем они привязывают дохлых псов? — спросил меня Заратустра.
— Это не дохлый, это спящий пёс, — ответил я многозначительно, но голос мой оборвался. — Просто никому нет до него дела. Хозяева каждый год снимают здесь веранду. За десять лет они, кажется, даже не гуляли с ним ни разу. Он всегда лежит тут один, привязанный.
Заратустра пожал плечами, отвернулся и так говорил со мной:
«Люди обращаются с телом своим, как хозяева эти с псом. Но разве же тело своё для человека — «пёс»?
Радуется тело, желает тело, наслаждается тело — разве же «пёс» оно для человека, а не сама его жизнь?
Природно тело ваше, как и всякое существо живое. И хочет жить существо всякое, ведь оно живо.