– И комаров тоже? – спросил я без всякого, впрочем, намерения съязвить, и единственный, пожалуй, за всю мою жизнь разговор о тех временах завершился звонкой пощечиной.
Дозволенный этап отцовских деяний начинается от памятного сентября, когда он, не имея, правда, понятия, как выглядит немецкий солдат, но зато прекрасно сознавая, что грозит ему, если подтвердится весть о переходе немцами восточной границы, вслед за своим опекуном удрал на запад – все равно куда, лишь бы на запад.
Потом пришло время возненавидеть немцев, позабыв при этом, как выглядела первая радостная встреча. А выглядела она так: пробираясь на груженой телеге окольными путями от перелеска, отец вдруг осадил лошадь перед замаскированным немецким мотоциклом. Я даже допускаю, что радость, искренняя радость при виде (уже знакомого по сентябрьским радиопередачам) сукна цвета feldgrau[1] спасла ему жизнь, зависящую от мановения пальца обрадованных неожиданным развлечением солдат.
Кто знает, не тогда ли мать моя подумала о нем то, что позже я прочел – написанное мелкими буковками – на полях ее молитвенника. За цветной картинкой, вложенной между литанией всем святым и утренними молитвами, рукою лежащей теперь в могиле женщины было написано: «О боже, зачем ты дал мне в мужья паяца».
И хотя мне памятны многие сцены, достойные такой именно реакции, я твердо уверен, что слова эти написаны во время первой молитвы в нашем новом доме. Потому что, насколько я помню, во время войны она не пользовалась этим служебником. Лишь случай, распоряжение Тетки – она решилась все же приехать на похороны и возглавила батальон плакальщиц, оккупировавших большую комнату нашего дома, – приказ ее, который вытащил меня из моего убежища на чердаке и бросил на поиски «чего-нибудь такого, что не стыдно было бы вложить в руки покойнице», позволил свершиться этому открытию. За притворенной дверью большой комнаты шумели, сливаясь в один бормочущий поток, ручейки литании по умершим; между одним «вечный покой дай ей, боже», и другим, слыша, как клянут порядки в доме, где и громницы не сыщешь, и невзирая на опасность быть захваченным врасплох, я раз за разом повторял написанную на полях фразу о моем отце.
За этим занятием и застала меня Тетка. Еще прежде чем она притворила за собой дверь, я уже знал: сейчас она вырвет у меня из рук книжечку в черном переплете и увидит то, что я предпочел бы скрыть от ее проницательного взгляда. И потому на вопрос – что там у тебя – я послушно протянул ей раскрытый молитвенник.
– О, выходит, она была не столь уж глупа, – произнесла Тетка и, словно только сейчас заметив мою особу, сказала: – Ну, беги, беги на свой чердак. – И добавила сама себе: – Этот молитвенник должен с ней в землю уйти.
На чердаке, среди легкой паутины и шороха мышей, обитающих в залежах старого хлама, я стал припоминать нашу первую встречу с немцами. Да, мать, без сомнения, ее имела в виду, вынося приговор своему супружеству в маленьком молитвеннике. Я вызывал в памяти каждый шаг отца, каждый радостный его поклон – он извертелся весь перед неподвижно стоявшими солдатами, опасаясь, как бы его поклоны не расценили как попытку к бегству, разводил руками – пусто, мол, оружия нет. Сутана, несколькими взмахами ножниц наспех перекроенная в длиннополый сюртук и застегивающаяся, как у ксендза, на стайку маленьких пуговичек, морщилась на его потной спине; а ниже виднелись штаны – потешные штаны бывшего попа, верхняя их часть из зеленоватого в рыжую полоску (под сутаной не заметно) куска еврейского сукна… Наконец, решившись более явно продемонстрировать свое смирение, отец вдруг с отчаянием прыгнул прямо в автоматную пасть.
Этот внезапный прилив храбрости мог стоить ему жизни – один из солдат отпрянул, вскинув кверху дуло, но отец уже припал к руке старшего по чину среди тройки мотоциклистов (не знаю уж, как ему удалось разобраться тогда в немецких знаках различия) и, смиренно целуя ее, захныкал: «Ich in Russe kranken, nicht Kommuniste, nicht»,[2] описывая уже знакомым мне жестом дугу у выбритого своего подбородка – впрочем, теперь это означало всего лишь, что там, «in Wolynien, Polesien», он бежал прямо из петли палача.
Впрочем, своего он добился. Уже через два дня после этих памятных событий, окончательно подорвавших наивную веру моей матери если не в благородство, то уж, во всяком случае, в смелость человека, называвшегося ее мужем, мы получили во владение новое хозяйство в Мазовше.
Теперь можно было и патриотом стать. Спустя два месяца после получения «отчины» – так назывался наш дом до того, как его нарекли усадьбой, – отец мой начал собирать жителей деревни на польские богослужения. В конце одной такой службы он даже решился затянуть известную и популярную в то время молитву к всевышнему, прося его удостоить эту страну милостивого своего благословения. Несмотря на подобные религиозные манифестации, нам сурово было запрещено даже заикаться кому бы то ни было о папашином белорусско-церковном прошлом. Да, он был там, служил, но право рассказывать о той роли, какую вынужден был играть на далеких болотах и песках, оставлял только за собой.
Итак, он не был трусом. После смерти деда, когда «отчина» полностью перешла в его собственность, в доме нашем нередко находили ночлег люди, говорившие вовсе не с мазовецким, а с иным, городским акцентом. Они во время кратких своих визитов сумели убедить отца в том, что высокие сапоги, которые он до сих пор презирал, считая неотъемлемой принадлежностью крестьянина, есть признак барского происхождения.
В нашей кладовой теперь время от времени появлялись французские консервы, добытые с направляющихся на восток немецких транспортов. За домом, вблизи хлева и навозной кучи, был выкопан глубокий ров, потайным ходом соединенный с овином. На случай, если бы внезапно нагрянули немцы. К счастью, отцу не пришлось воспользоваться этим рвом. Единственный, кто укрывался там в течение двух ночей, когда кружили слухи, что патрули якобы прочесывают окрестные леса, был будущий муж моей сестры.
Мне он нравился, хотя именно в его честь перекрестили наш старый дом и есть мы стали в большой комнате. Кто знает, возможно, мы с мамой, догорающей уже тогда от чахотки, больше любили его, чем его будущая жена (не упускавшая случая напомнить, что ей всего года не хватило до аттестата зрелости, «и, кабы не эта война и не ужасная оккупация, быть бы ей сейчас секретаршей воеводы»), девица, ловко запоминавшая ультрапатриотические цитаты из Мицкевича или Словацкого, чтобы ввернуть их в разговорах на высокие темы.
Теперь я думаю, что наша к нему симпатия была основана на уверенности, что как мы не имеем ничего общего с теми, кто управляет нашей «усадебкой», так и он чувствовал себя чужим в своем доме, который держала в «ротмистровских», как он выражался, руках его старшая сестра.
Кроме чувства симпатии, память моя мало что сохранила о нем. Я даже ке могу явственно припомнить тогдашние его движения, манеру поведения. Фотографии, которыми густо увешаны стены Теткиного кабинета, не имеют ничего общего с юношей, который бывал в нашем доме. На этих фотографиях он слозно бы преобразился под ее упорным взглядом в благовоспитанного, немного меланхоличного, золотоволосого