нем, молила, плакала, и тучи закрывали реку, дом. «Не ходи, не надо, Добруша, отец сгинул у ромеев, и ты…», и вместо матери билась над пеной разбушевавшихся волн черная, страшная птица, лишь глаза у нее были добрыми, слезливыми. А теперь другие, откуда? Даброгез смотрел в глаза сирийцу, успокаивался. Но в уши бил злорадный шепот слуги: «От этого яда на земле спасения нет, пускай тебе Род помогает в небесных лугах!» Терять тому было нечего, его вели на казнь. Даброгез остановил дружинников, он еще был в силах: «После моей смерти!» А может, и верил в то, во что никто не верил. Противоядий нет! А голоногий осмелел, пробился через строй воинов, не побоялся острых рожнов. «Смотри в глаза, противоядий и вправду нет, ты сам будешь противоядием — смотри мне в глаза, я заставлю твой мозг пересилить смерть — смотри в глаза!» А в глазах шли они, те, что сами пришли в плен. Нет, не сами! Даброгез путался, не мог разобраться. Пустые глаза, мертвые лица, лишенные воли. «Лишенные воли, — вторил сириец, он делал все, что мог, но он сказал прямо, — ты станешь таким же или умрешь». Даброгез отвел глаза, боль разрывала все тело, не оставляя бесчувственным ни единый кусочек плоти. Стон не срывался с его губ, стонал сам мозг — безостановочно, заглушая все. «Не буду, нет!» А череда не кончалась, и глаза из синих фиолетово-черными стали, смотрели сверху… Кто превозмог болезнь — сириец-врачеватель, а может, сам? Даброгез не искал ответа — боги его знают, людям — не дано. И он не стал таким, нет, он остался собой! Врал сириец, а может, и ошибался. Даброгез не винил его, но и благодарности особой к целителю не питал. Кошмары и боль отступили, жизнь вернулась, все остальное было неважно. Даброгез отослал «лишенных воли» ко двору базилевса. Терпеть их у себя не было мочи, не убивать же! Они служат тому, кто обладает властью над ними, и им наплевать персы это или ромеи, им вообще на все наплевать. Сирийца, голоногого и синеглазого, отослал с ними. А слугу выгнал. Дружина роптала, требовала смерти рабу. Даброгезу стоило больших усилий успокоить ее. А зачем? Если бы он знал. Так было надо. В одном сириец не ошибся — воспоминания стали мучить Даброгеза не только по ночам, но и днем, тогда, когда им появляться бы не следовало. «Мы оба изгои, — говорил сириец, — меня вышвырнули из родной Эдессы, ты ушел сам. Но ты не сам выбрал этот путь, то, что внутри тебя, швырнуло на него тело…» — «Судьба? Я в нее не верю! — ответил Даброгез. — И тебе не верю!» Они сидели прямо на песке, а мимо шли и шли живые мертвецы, шли неестественно легко, будто не чуя тяжести собственных тел. «Все рождаются одинаковыми, но одни становятся императорами и царями, другие…» — сириец кивнул на идущих. «Не сами ведь становятся, наверное? Кто-то им помогает?!» Сириец кивал: «Люди, люди все могут — и хорошее, и… Кто имеет право судить? Значит, так надо. Вынуть из тела душу просто, но вынуть так, чтобы тело оставалось живым, — для этого многое надо отринуть в себе, многое постичь. А когда овладеешь вершинами искусства, знания — видишь: не ты овладел, тобою овладели; и сам лишаешься воли, сам игрушка… Я пойду!» Сириец встал, и пески колыхнулись за его спиной. Даброгез не смотрел ему вслед и не жалел о расставании — не друг, не воин — волхв-чародей, от таких лучше держаться подальше или, наоборот, от себя гнать. Он не сказал доброго слова на прощание…
Что-то грязное, вонючее залепило лицо, ребра заныли от сильного удара. Но Даброгез уже был на ногах — трое нападавших рухнули почти одновременно. Добивать их не стал, снова опустился к стене. «Скоты!» Голова гудела. Он отхлебнул из фляги. И будто обожгло — они, там, наверху, взяли только меч и шлем, остальное оставили, а ведь на нем полно всякой мишуры, за которую можно не одного, а целый десяток центурионов угробить! Даброгез глубоко вздохнул. Значит, проверяют или еще что-то, непонятно. Да и неважно что, главное, у него есть выход. А может, отказаться? И определиться просто в охрану, и почитать то за большую удачу и спасение? Ну нет! Он услышал, как судорожно, с бульканьем дергался кадык у сидящего рядом старика, и протянул ему флягу. Темные фигуры, всхлипывая и задевая за что-то, расползались по углам.
— Спасибо, — прошептал старик, — я уже думал — конец. Да все равно, мне не выжить, они…
— Они дерьмо. И нечего из себя новоявленного Иисуса строить! — оборвал его Даброгез. — Надо было отрицать все и славить церковь Божью и этого узурпатора Сигулия, вот и все, был бы на воле.
Бродяга-проповедник покорно кивал, но говорил обратное.
— Нельзя, никак нельзя. Гляди, что творится, во что обернулось учение праведное, ведь благочестия нет, идолопоклонниками были, ими и остались. Все смешалось. И прав был ваш хоть и язычник, а все равно философ, помнишь: с исчезновением благочестия к богам, не веры, заметь, а благочестия лишь, не искоренится ли и вера в человеческое сообщество, и самая совершенная изо всех добродетелей — справедливость? Не то ли и мы видим сейчас? Не вера для очищения, а догматы для порабощения, мало им власти телесной, тщатся и над духом, над помыслами возобладать. Нет, нельзя кривить перед ними, нельзя. Свет истины освещает души, пока живы его источники, света этого, солгал — и снова тьма, снова невежество, насилие, кровь…
— Крови и при свете достаточно. О шкуре своей печься надо, а уж потом обо всем прочем! — Он заглянул в глаза старику и неожиданно для себя увидел, что в них нет и тени безумия. — А впрочем, как знаешь! — добавил Даброгез и отвернулся.
— Человек рождается безгрешным на белый свет, нет на нем никакого — ни первородного, ни иного греха, и смерды и короли одинаковыми приходят в жизнь. А коли так, то не от Бога все это, что творится, не от бога, прежде такого не было, нет! — Старик зло рассмеялся, потом закашлялся, еле дыша продолжил: — Сидят и во мне, сидят покуда церковных блудней ложь и невежество. И не от лукавого то, не от Бога — люди, только сами люди… ни при чем тут промысел Божий.
Даброгез потянулся, разогнул затекшие ноги.
— И ты говоришь обо всем этом где придется, да? Пророком себя, наверное, считаешь, да скорее — безумец ты просто.
— Не спеши, — старик дернул за край плаща, сам испугался своего смелого жеста, — отрицание неправды не есть безумство!
Даброгезу стало скучно продолжать беседу с умалишенным. Он опять прикрыл глаза — через день, большее два он будет наверху, а там — за дело! И в конце концов, не сошелся же свет клином на этом Сигулии с его заурядным королевством.
— Зачем же ты тогда спас меня от этих несчастных, ослепленных невежеством? — спросил вдруг старик после большой паузы.
— Шума не люблю, — лениво ответил Даброгез.
— И только? Нет, не говори так. В тебе проснулось то, что было основой, что и есть человек истинный…
— Слова.
— А ты знаешь, почему распалась ваша Империя? — Бродяга явно решил зайти с другого бока.
— Такая же наша, как и ваша, — отозвался Даброгез.
— Вот-вот, не ваша и не наша. Да потому, что она не нужна стала никому, все устали от нее — и знать, и простолюдины, и сами императоры. И ничего нового-то она предложить уже не могла, выдохлась! Потому и не возродиться ей никогда. Господи, прости грешника за недоброе слово! — Старик осенил себя размашистым широким крестом.
— Так-таки и не возродиться? — Даброгеза начинало злить упрямство старика. — Да ты кто такой, уж и не пророк ли впрямь?!
В глазах его застыл расплавленный воздух, загудело. Даброгез пожалел, что дал глоток из фляги старику — снадобья оставалось мало, надо бы попридержать.
— Я остался жив только потому, что палача сыскать не успели, — сказал старик, — мне ли лгать на пороге смерти? И я не пророк, ты прав. Просто нет той силы, чтобы оживить труп, даже если труп этот — целая Империя.
Даброгез еле сдержался. «А я? Мои люди, мои замыслы, моя воля, мой разум — все бред?!» Он только плотнее сжал губы.
— Я видел живые трупы, — проговорил он неожиданно для самого себя, — они выглядят неплохо, а главное, они есть, старикашка! Где тебе постичь это!
Бродяга засопел, заворочался. Только теперь Даброгез заметил, что он весь, с головы до ног, в соломе — так и не отряхнулся даже!
— Я знаю, на Востоке делают страшные вещи, — ответил он, — можно лишить людей воли, не спорю, сделать их ходячими мертвецами. Но вернуть им душу трудно, и вряд ли это сделает тот, кто сам не знает толком — жив ли он, мертв ли.