нашей бескрайней резервации! А когда я расколочу последнее и мир перестанет двоиться, я выберу самый большой, самый острый осколок и перережу им собственную глотку!»
Душа
Пахомыч сошел с тропинки, сбросил с плеч ненавистный мешок и уселся на облюбованный еще издали замшелый пень — половину протопал, теперь и отдохнуть не грех. До дому оставалось километра три: ежели налегке — ничто, а с двадцатикилограммовой ношей за спиной — солидный путь, да и годы…
Пахомыч вздохнул, отер рукавом пот со лба и достал из кармана брюк яркую, скукожившуюся при ходьбе пачку в поблескивающем целлофане (в станционном ларьке, кроме «Мальборо» по рубль пятьдесят, ничего не было). Он попытался еще раз связно произнести надпись на пачке, наткнулся на нелепое сочетание «рлб» в середине слова, запнулся, выматерился и бросил эту безнадежную затею.
Негнущиеся заскорузлые пальцы неумело оборвали фильтр, и он полетел в жухлые кусты по ту сторону тропинки. «Беломорину» бы или, на худой конец, «Дымок» щас, а этой пакостью рази же продерешь глотку! Пахомыч цыкнул зубом, сунул сигарету в рот, прикурил, обломав две спички, с третьей. С первыми затяжками одышка улеглась, полегчало.
Уперевшись локтями в колени, старик опустил голову, уставился в землю. Там, внизу, меж чахлых стебельков и травиночек, огибая пожелтелые иголки палой хвои, полз своей, только одному ему известной дорожкой муравей. Полз, скособочившись, упираясь и мелко суча растопыренными ножками, волоча за собой жирную дохлую личинку. Несмотря на заметное усилие, натугу, полз он быстро и как-то очень по- деловому.
Пахомыч добродушно ухмыльнулся: работяга! Все в дом, не то что иные! Он не мог отвести глаз от насекомого, конечно, не подозревавшего, что за ним следят.
И вместе с сочувствием и уважением к трудяге-мурашу откуда-то из глубины, из потаенных закоулков сознания выплыла зависть. Пробилась махоньким росточком и пошла, поперла и вверх и вширь, заглушая все остальное. Как же это? Тля, букашка безмозглая — и на тебе! Тащит эдакую дуру, да она ж раз в десять боле его!
Пахомыч аж заерзал по пню, жадно затянулся подрагивающей в скрюченных пальцах сигаретой. И не то чтобы ему в диковинку показалось, куда там — Пахомыч из года в год выписывал популярные журналы «Знание-сила» и «Техника — молодежи», заглядывал даже в «Юного натуралиста»; а там было ясно прописано про муравьев и прочих букашек-силачей. Да и сам бы он мог многому поучить, повидал немало, а уж живность всякую, поселившись на лоне природы, знал, может, и не хуже кой в чем специалистов, наблюдал не единожды. Но прихватило, заело: прет себе — и хоть бы хны! А тут вона, с мешком в четверть от себя, может, чуток поболе, как проклятущий, умаялся! Где ж тут справедливость?! А еще говорят: человек, мол, венец природы, то да се! Да какой он, к лешему венец, ежели самая ничтожная тварь здоровше его?!
Пахомыч совсем сник. Вот так вот — тыщу раз видеть… и один раз увидеть, и понять вдруг, что хошь ты и во сто крат умней, а по сравнению даже с мурашом жалким — слабак и немощь хилая. И если бы только это — полбеды! Ведь что делает, упирается, тянет зубами и ни о каких отдыхах на пеньках замшелых не помышляет, а ведь нелегко, и муравейника поблизости не видать, но ведь без передышки будет тащить, жлобина, пока не допрет до дому, а допрет, так тут и обратно побежит — еще чего искать. На душе становилось муторно. Разобрало аж до слез почти, до обиды.
Пахомыч в последний раз втянул в себя непривычно слабый дым заморской сигареты, сотворенной на московской фабрике, надолго задержал его в легких.
Перебарывая накатившую слабость, с присвистом выдохнул почти не разжимая затвердевших губ — и резко ткнул окурком в муравья. Личинка противно зашипела под угольком.
Мешок не стал легче. Пахомыч, покряхтывая, забросил его за спину, оглядел пустыми глазами поляну, дважды провел ладонью по лицу, избавляясь от ненужных мыслей. На минуту представилось, будто и сам он, как тот муравей, ползет по своей, одному ему ведомой дорожке, а сверху кто-то большой и невидимый — ведь не видел же муравей его, на пне сидящего, следит внимательно. Следит, думает, небось, о чем-то, а потом… раз! И трепыхнуться не успеешь! На лбу выступила холодная испарина от внезапной бредовой мысли, захолонуло в груди. Мешок многопудовой гирей потянул к земле. Но нет, не-е-ет, сказки, вымысел, подумалось почему-то невесело, без облегчения. И вслед за этим пришло другое, совсем несуразное. Ведь коли мураш в десять раз тяжелее себя тянет, а ему, Пахомычу, и полтора пуда перебор, так что ж эдакой махины бояться, да она ж своей сигареты не подымет, с собственной рукой не сладит, куда там! Сердце отпустило, и мешок стал будто полегче. Пахомыч даже распрямился, губы размякли в довольной улыбке. «Не-е-е, шалишь, венец я, а как же иначе-то, венец!» Он бодро зашагал по знакомой тропе к дому.
Но, метров с полтораста пройдя, встал — кольнуло в груди. Да не телесной болью кольнуло. И сразу же прошибло потом. «Что же это? Что же это я?!» Он сбросил проклятущий мешок и побрел назад. Но не дошел до замшелого пенька, снова остановился. И стало ему вдруг до того нехорошо, до того тягостно и хлипко, будто сама душа в теле скукожилась наподобие мятой и лишней заморской пачки в кармане.
Немного фантазии
— Ты гляди у меня, нечисть болотная! Чтоб все по уговору было!
Илья Муромец выразительно поглядел на свой пудовый кулак, застывший перед носом трясущегося и жалкого Соловья-разбойника.
Соловей был невысок, в плохонькой, затертой до блеска одежонке какого-то басурманского покроя. За плечами у него в большущей холщовой суме висело что-то тяжелое, вроде сундука, но поменьше малость. Безбородое лицо с зеленоватым, как и положено нечистой силе, отливом выражало покорность и безнадежную усталость. На тощеньком запястье болталось зачем-то железное кольцо.
«Вериги он, что ли, таскает? — взглянув на кольцо, подумал Илья. — Тьфу! Тоже мне — святой угодник!» К Соловью Муромец уваженья ни малейшего не испытывал. «Рази ж это Разбойник, туды его в корягу? Висит себе на суку и свиристит окромя шуму, от него никакого зловредства». Голой рукой взял полонника: волосьев из бороды натолкал в уши, чтоб не лопнули, — да прям с коня, не выная меча- кладенца из ножен, и сшиб с ветви злодея.
Дума эта не веселила седобородого богатыря. Получилось, что вроде бы сам провинился — этакого хлюпика князю на потеху добыл да в стольный град припер Правда, ради красного словца загнул служивым из дружины: мол, три дня и три ночи кряду единоборствовал с супротивником окаянным, насилу одолел — столько в ем силы колдовской накопилось. Но на душе от этого не становилось легче.
Семь дней добирался из тмутараканской погибели, из болота зловонного, и все чтоб мозгляка этого ко двору князь-Владимира, Солнышка Красного, доставить. Семь ден души хрестьянской живой не видал, а ентот срамник в одночасье седины богатырские осрамить могет! Не доверял Илья Соловью.
— У-у! — гудел он на несчастного. — Не нравишься ты мне, морда разбойничья. И где ж в тебе злоба лютая? И чего ж ты смиренный такой?!
А Соловей стоял, да глазами лупал, да все мешок свой ощупывал. «За добро боится. Будто не знает, что добро это нечистое для души удалой богатырской — тьфу! И ничто более».
— Ты щеки-то посильней раздувай! — Муромец багровел от натуги, показывая на себе что к чему. — Да пальцы в рот вкладай! Вот так. Эх, осина по тебе плачет, чертово семя! Из такой дали, все понапрасну, туды тя в корягу!
Но вот стражники секиры свои развели, и двери в хоромы княжьи распахнулись. Илья подтолкнул ладонью пленного и, разгладив сивую бородищу, шагнул вперед. Склонился в земном поклоне.
— Вот, княже! На потеху тебе Одихмантьича приволок. Не обессудь, уж ежели чего!
Князь сидел во главе стола, заставленного яствами, какие и за три дня не под силу было бы съесть