введенная в заблуждение, в то же время шепчет мне на ухо:
— Все-таки это надо уметь!
Конечно. Но вот в чем загвоздка. Тот ли он, кем кажется, этот тип, возможно, ворующий линей и угрей (у них, должно быть, препротивный вкус из-за тины), или же он случайно сюда забрел? Эти рыболовы-соперники думают лишь о том, чтобы набить битком свои ящики, не музицируют, когда надо тащить сеть, ведут себя как первобытные люди только лишь для того, чтобы отстоять свое исключительно им принадлежащее место рыбной ловли. Наш рыбак разыгрывает какую-то пьесу. Да, но какую? Это предстоит выяснить. Я бы поклялся, что он сделал паузу не просто, чтобы передохнуть, но чтобы насладиться своей удачей и мистифицировать обитателей болот.
Однако вторая часть спектакля будет для него трудней. Он продолжает продвигаться вперед, но идет как в замедленной съемке. Вот он покачнулся и, чтобы удержать равновесие, поднимает руки, разводит их в стороны. Быстро подносит руку к шее собаки, чтобы удержать ее на месте, делает еще три шага; вот он опять покачнулся, именно в ту минуту, когда пес (он, должно быть, почуял нас, — ветер поменял направление), когда пес коротко, пронзительно тявкнул. Достаточно пяти прыжков, чтоб очутиться наконец на берегу, но ему это стоит труда, он перекувыркивается и быстро встает, чтобы улепетнуть, исчезнуть в лесу.
— Выплыл-таки! — говорит Клер, которой хочется показать мне, что она-то не введена им в заблуждение.
Конечно, выплыл: ряд кругляков, вероятно, позаимствованных где-то на порубке, установлены в тине так, чтобы их только покрыла «козья кожа». Мы знаем наверняка, что он «выплыл», и нам нет нужды удостовериваться в этом с помощью палки, которую нужно поставить на отпечаток обуви, самый близкий к берегу, туда, где ряска — кое-где она вывернулась и выставляет напоказ свою розовую изнанку — не лежит сплошным полотном. Уже поздно. Щуки вышли на охоту, маленькие плотвички, словно брызги воды, разлетаются, блеснув в воздухе чешуей, в разные стороны и возвращаются в воду. Солнце повисло на макушке тополя. Уходим. Нам еще нужно отвести домой к ужину Леонара. Нужно бы зайти к булочнику перед закрытием лавки, но мы не успеем — вечно забываем, что дорога туда короче, чем обратно. Клер поднимается первая, потом Леонар, потом я. Из-за долгого сидения у нас немного затекли мышцы. Делаем около тридцати шагов и слышим сухое шуршание.
— Что это? — спрашивает Леонар.
Нет, решительно нам сегодня везет. Мы видим вспорхнувшую птицу (ходока), маленького голенастика, — он попадается редко, — который живет в тростнике, и — не удивляйтесь! — предпочитает ходить, вместо того чтобы пользоваться крыльями.
II
Если согласиться с тем, что мертвые тоже имеют свои «годовщины» (слово бессмысленное, ибо для них нет больше времени), то сегодня — годовщина моей жены. Ей исполнилось бы шестьдесят лет. Она остановилась на пятидесяти двух, оставив мне позднего ребенка, дочь, которая через три дня после похорон отправилась сдавать экзамен на бакалавра.
Праздник превратился в панихиду. В мастерской Клер я тихо занимаюсь своей работой, расшиваю книгу. Эта не требующая большого усердия работа — моя область; я также умею положить книгу под пресс, обрезать, склеить. Я уже отделил половину корешка, переворачиваю книгу, чтобы отделить вторую половину. Теперь я могу взять в руки блок и обрезать нитки, сшивающие отдельные тетрадки, разъединить тетрадки и с помощью ножа отодрать одну за другой желтые частицы сухого клея…
— Ты читал «Эклерер»? — спрашивает Клер — я вижу лишь ее спину, перерезанную розовым лифчиком, просвечивающим сквозь белую рубашку.
Скрытое приглашение: чтение требует всего вашего внимания, не так ли? А Клер знает, что этот день — один из тех редких дней, когда мне не хочется жить жизнью, которую она называет «жизнь не только расписанная, как нотная тетрадь, но вполне довольная перепевом одного и того же». Каждый раз в этот день на меня снова наваливается тоска, а это не заслуживает пощады. Однако если верно, что часы меня до такой степени «механизировали», что и сегодня, подчиненный их ходу, я поднимаюсь в шесть, ем в двенадцать и в семь вечера, ложусь в десять, то, значит, жизнь продолжается. Когда была жива жена, я находил ее привычки надоедливыми, между тем они и поныне для меня закон.
— Ты зайдешь за малышом после школы?
Совет в форме вопроса. Клер не поднимает носа от работы, у нее заказ, она не может отвлечься от книги, в которой сейчас делает отметки, чтобы потом сделать пилкой вырез. Свернувшаяся калачиком на соломенном стуле кошка мяукнула. Это случается редко и означает: дверь! Кошка, молчаливая, желто- серая, с неизвестными любовными связями, никогда не приносившая котят, чтит своим присутствием три дома, в том числе наш, хотя она и бывает у нас всего несколько часов в день. Я отворяю дверь. Возвращаюсь к своему занятию. Мари-Луиз… Ее портрет на стене, глаза настойчивые. Чтобы не поддаваться тяжким воспоминаниям, мне, наверное, нужно бы последовать примеру нашей родственницы Пелу: она вдова, но ее это не угнетает, она бодра и каждую неделю, что может подтвердить любой, ходит на кладбище, садится там на могильную плиту и начинает рассказывать мужу о всех семейных событиях, не забывая при этом вязать что-нибудь. Но Мари-Луиз знала, что я думаю о жизни, пережив жизнь близкого человека; для одних понятие жизнь связывается с сомнительной вечностью истории, а для других сводится к постепенно проходящим уколам сердца. Я очень хорошо знаю, что ухо и рот восходят к формуле, найденной Клер, когда она ребенком склонялась над своей куклой: «Я себе с ней разговариваю!» Я могу во всем отдать отчет только самому себе.
Видишь, мой друг, погода хорошая. Но стрелка барометра ползет вниз, и мы хорошо сделали, что посеяли сегодня три грядки мелкого салата, который называют еще салат-рапунцель. Лишний раз Клер отметила, что мои грядки, выровненные по веревке, напоминают хорошо выполненное, но грубо выправленное домашнее задание. Это в ее духе. По правде сказать, она никогда не понимала, что старый человек вроде меня — враг растений в горшке и канареек в клетке, этих пленников, давая новую жизнь цветам и овощам, каждый год чувствует, как он возрождается в саду так же, как и в лесу (уже более не девственном, поскольку в течение двух тысяч лет человек все сажает и сажает деревья). Клер, разумеется, предпочла бы, чтобы «всюду была травка», как у нашей соседки госпожи Крюшо. Оставим ей ее иллюзии. Потом Клер захотелось, чтобы мы выбили ковер из гостиной, сложенный и повешенный на шест для просушки белья. Это тоже в ее духе: я должен принимать участие. Вот уже десять лет, как она утверждает, что, если ты всех учишь, то ты должен подавать пример, особенно в наших деревнях, где мужчины, работающие на полях и производящие тонны картофеля, чувствовали бы себя обесчещенными, если бы им пришлось очистить хотя бы одну картофелину. По правде сказать, мои хозяйственные обязанности все усложняются. Ну да ладно… Около десяти часов мы отправились на прогулку с твердым намерением не тащиться, не обращать внимания пусть даже на самые редкие вещи… и именно Клер, в чьей памяти ожило пережитое, закрывая дверь, беззаботно бросила:
— Чем больше я об этом думаю, тем больше уверяюсь, что тип с Болотища — это нечто. Приучить дикую псину… ну прямо Орфей.
Она едва сделала десять шагов и добавила:
— Во всяком случае, он не может быть там слишком долго, об этом бы знали. А ты, папа, зря заговорил об этом на совете: ты же знаешь наших навозников, они сразу стали дрожать за своих кур.
Зря? Да в последнее время только и слышишь: то у одного что-то украли, то у другого; три самых крупных фермера вместе с мэром принялись гадать, кто бы это мог быть. История слишком занимательна, чтобы я мог ее не поведать. Но, обойдя по кругу близлежащие деревни, она в течение недели так видоизменилась, так обросла разными деталями, подозрениями, комментариями, либо наивными, либо скептическими, либо игривыми, что Клер, которую больше, чем меня, все это мучило, потому что она не склонна обманывать, потому что она девочка и потому что ей важна ее репутация, не могла ступить на порог к соседке или к кондитерше госпоже Сибо без того, чтобы ее не спросили:
— А что, Клер, не встретился ли тебе еще раз тот голяк?