вероятно швейцарской, — звук все время исчезал, но мы узнали, что Индира Ганди была только что арестована, что светила медицины собрались у постели агонизирующего Бумедьена и что во Франции перегруженная часть железнодорожных путей взлетела на воздух.
— Если бы я знала, я принесла бы дров, чтобы у нас было яркое пламя. Пойду зажгу газовые горелки, а дверь на кухню оставлю открытой, — сказала Клер.
И так вот, не представляя себе серьезности поломки, веря, что свет вернется с минуты на минуту, мы ждали, разговаривая о том о сем, а радиаторы в это время медленно остывали. Такой род разговора обычно трудно запомнить. Кажется, первой ринулась в атаку Клер, сказав:
— А этот Бомонь в общем-то не такой уж плохой мужик! Но все его определения…
И вот начался бессвязный разговор, что-то среднее между диалогом и монологом, иногда прерываемый молчанием, чтобы возникнуть вновь и длиться дольше, набирать силу. Сначала послышался шепот:
— Бригадир все-таки произнес верное еловой протест. Отказ быть соучастником — это серьезно…
Стук маятника заполнил молчание: пятьдесят раз примерно. К моему удивлению, шепот возобновился:
— Когда меня ранили, я закричал: «Скорее в больницу!» Инспектор обратил на это мое внимание. По его версии здесь было противоречие, рефлекс, доказывающий, что я не очень долгое время жил один. Да, правда, я пришел к этому не сразу…
Клер нерешительно заговорила о другом. О проблемах переплетного дела, в частности. Я хорошо понимал, чего она боится. Тот, кто старается объясниться, в то же время убеждает себя… а завтра будет злиться на вас за свою откровенность. Знание в некоторых случаях не дает власти, а лишь ограничивает ту, что вы имеете.
Но тень оживилась:
— Мне хотелось бы, чтобы вы оба поняли меня. Чем больше становится людей, тем больше они жалуются на одиночество. Людям нужно, чтобы их стесняли, ограничивали, тогда они чувствуют жизнь… Любопытно! Что бы там ни было, каждый пожизненно заключен внутри самого себя, и не из-за чего шум поднимать!
Смех, настоящий смех сопровождал его выпад:
— Насколько мне известно, бог одинок целую вечность, и ему нравится, а люди созданы по его подобию…
Засим последовавшая пауза длилась целых две минуты. Потом он продолжал:
— Каждый из нас — единствен в своем роде, так кажется. Однако не человек принимается в расчет, а его имущество. Желая потреблять, вы становитесь рабом того, что вам принадлежит. Что касается меня, то меня интересует другое противоположное роскошество: жить без благ, без правил, без гарантий, без амбиций, без памяти, без имени…
— В общем, почти без себя! — заключила Клер.
По улице проехал автомобиль и своими фарами ощупал потолок. Кошка мяукнула, и я, из-за того что не видел ее глаз (глаза кошки всего лишь аппарат, отдающий свет), не смог узнать, прыгнула ли она на раму форточки. Клер, ерзавшая на своем стуле, не осмелилась уточнять. Я, — и это впервые, — нарушил пакт и спросил:
— Однако вы называете людей, растения, животных, вещи. Почему же делать исключение для одного себя?
Я приготовился к атаке. И напрасно! Мой гость спокойно ответствовал:
— Мы только то и делаем, что меняемся — в возрасте, в физическом обличье, иногда меняются обстоятельства, место жительства, идеи… Что общего между всеми нами, от младенца до старика? Имя. Произвольная отметина, но неизменная. Отбросить его — это действительно отказ наиболее радикальный для одних и наиболее затруднительный для других. Вы не оставляете им ничего. Лишенные слова, которое должно вас определить, лишенные социального смысла, вы становитесь ирреальным, вне языка, вне применения, вне закона. Из всей этой истории вы увидели так же, как и я, до какой степени это сбивает с толку! Я дышу, сплю, ем, я живу очень хорошо, но не должен бы: в репертуаре я не значусь.
— Вы фигурируете в своем: себя не забывают, — вставил я, раздраженный тирадой, неожиданной для этого молчальника.
— Верю, что воспоминания тоже владеют нами, — тотчас же возразил он. — Но как учат назубок, так же можно и забыть. По крайней мере, можно попытаться…
Благодаря этому признанию он вновь стал естественным: человеком, у кого, без сомнения, прошлое было не из лучших, кто отказывался отныне включаться в жизнь… Он ответил только на половину моего «почему?». Дальше он не пойдет, он не мог сказать все. Спохватившись, он все-таки добавил:
— Можно попытаться… В частности, когда имя стало таким тяжким, что надо его оставить, чтобы пережить его. Впрочем, открою вам, это крайне тяжелое решение, в успехе которого я не уверен и которое небезопасно. Я никому бы этого не посоветовал. Требуется слишком большое усилие.
— И гордость?.. — выдохнула Клер.
Замечание Клер не было оспорено, и никакого ответа мы так и не дождались. Быть единственным, кто не хочет быть никем, — тут действительно можно подозревать, что основная причина, — даже если она не единственная, — нанесенное оскорбление. Я услышал, как Клер поднялась. Света все не было. Разгадки — тоже. Справа от меня моя дочь начала щелкать зажигалкой для курильщиков, посещающих наш дом. Там оставалось еще достаточно бензина: можно было зажечь шесть еще не оплывших восковых свечей в двух подсвечниках, каждом с тремя ветвями, обычно просто декоративными.
XXIV
Что сказать о конце этого года и о начале другого? Один за другим последовали почти светское рождество, которое подкармливает неверие, смерть Бумедьена, Новый год, изобилующий деревенскими пожеланиями, — более ритуальными, чем городские, — гибель «Андроса Патриа» в открытом море, волна холода, прекрасный и замечательный заказ янсенистов на пятьдесят книг с кожаным корешком; рождение в Шотландии ребенка из пробирки; бегство в Египет шаха Ирана; свинка у Леонара, на две недели лишившая нас его присутствия; поломка нашей старой морозилки… Короче — смешение хорошего с хозяйственными неприятностями, с драмами малого экрана, с различными слухами, быстро опошленными радио и телевидением, которые охотно снабжают ими людей, как мясник сосисками.
Но что особенно отложилось у меня в памяти в этот период — это, конечно, серия неприятных случаев, происходивших с нашим другом.
Мы и правда поверили, что в дни, последовавшие за повреждением в электросети, он постепенно объяснится, примет себя, вернется к себе. Отец и дочь, боясь быть дезавуированными, ничего об этом не говорили. Но Клер, то желая знать, то больше не желая, раздираемая противоположными силами: то все делая, чтобы не отпускать от себя, то боясь отпугнуть, все-таки нашла средство мне шепнуть:
— Если он все скажет, что ты будешь делать?
— Да ничего, дорогуша, ничего.
Действительно, ничего. Представляя себе эту историю, я не мог понять ни почему, ни каким образом власти предержащие могли бы узнать то, что знаем мы, и принудить нас говорить. Что касается самой тайны, хотел ли я, чтобы она раскрылась? Не меньше, отвечу я, и не более, чем Клер. Доверие льстит, но может также и разочаровывать. Наш незнакомец, поставленный в разряд именно таковых, единственный в своем роде и вдруг раскрытый, названный, обычный… Это, без сомнения, умалило бы его. Решивший довериться тянется к признанию; молчание, прерванное ради одного, становится доступнее другим, — и закон…
Нет ничего легче, чем жить между двумя искушениями. Для нашего друга еще легче, чем для нас. Вот он раскованный, предупредительный, я не осмелился бы сказать: счастливый или влюбленный, хотя он давал к этому повод, во всяком случае, так прикипевший к нам, что мог бы считаться моим зятем; и вдруг на