когда его обходы затягивались допоздна.
А обходы эти не давали никакого результата. Правда, не обходилось без комических случаев. Как-то вечером группа Вентье — Блак не меньше лье шла следом за двумя подозрительными ночными шатунами, один из которых в конце концов обернулся и крикнул: «Да не топайте вы так, в жизни никого не поймаете!», а другая заливисто расхохоталась. Это были мосье Ом и я — мы с ним вот уже битый час веселились от души. А в другой вечер — я очень жалею, что пропустила такой спектакль, — у перекрестка дорог на Кормье и на Канде Дагут и Келине, выйдя впервые в обход, наткнулись на жандармов, притаившихся за изгородью (карауля велосипедистов, ездящих без номера и света, куда больше, чем поджигателя). Представители двух станов, распластавшись по обе стороны откоса, целых две минуты обменивались яростными возгласами «Стой!», после чего наконец распознали друг друга и отправились пропустить по бокальчику розового в кафе Беланду, которое еще не было закрыто.
XV
Все листья да листья. Я научилась различать их, просто ступая по ним, даже не видя в темноте. Листья дуба — в набухших прожилках, листья тополя и березы — плоские и хрупкие, их бояться нечего. А вот листья каштана, которые сворачиваются жгутом, и листья платана, почти не поддающиеся гниению и издающие, едва до них дотронешься, треск, позволяют вам передвигаться так же бесшумно, как если бы вы нашили себе вместо пуговиц погремушки. Вечно эта мглистая сырость, поднимающаяся с земли, совсем не похожая на настоящий туман — тот опускается сверху и бесформенными языками расползается всюду. Вечно висит эта густая мгла — тут плотная, как пюре, там, подальше, легкая, словно тюль, а там и вовсе исчезающая, или вот ее вдруг прорвали легко, будто невзначай, по чьей-то минутной прихоти, и она превратилась тут — в витые колонны, там — в лохмотья призрака, здесь — в клочья ваты. Попробуйте кого-нибудь узнайте, попробуйте заметьте хотя бы чье-то присутствие, когда все вокруг движется, рвется, растягивается зыбкими белыми сгустками, когда месяц, утонувший в своем тройном ореоле, старательно довершает неразбериху, вытягивая по земле длинные черные тени!
И с той минуты, как мы вышли из дома, нас неотступно сопровождает тишина, а в ней — строгий ритм наших шагов. Разве виновата я в том, что Трош вошел к нам около восьми часов, в разгар семейной сцены, в ту самую минуту, когда отец, с лету получивший пощечину, наступал на мою матушку и без единого жеста, без единого слова, одной только силой взгляда заставил ее попятиться к стене? Разве виновата я в том, что бедняга Люсьен, действуя из добрых побуждений, но, как всегда, невпопад, не сумел придержать язык за зубами и, уходя, посмел сказать отцу: «Да плюнул бы ты на эту шлюху!»
В принципе он должен был пойти с нами — нам следовало зайти за ним после ужина, — но папа неожиданно предпочел забыть о нем и пойти вдвоем со мной. Мы ходим уже два часа. Свои восемь километров наверняка давно отшагали. Приветствуемые собаками «Счастливого возвращения», «Гнезда дроздов», «Самой первой» и «Эльмре» — перед каждой фермой мы давали три коротких свистка, условный сигнал для жандармов, принятый после происшедшего недоразумения и означающий нечто вроде «Спите, люди добрые», как говаривали средневековые стражи, — мы сделали большой круг и снова спустились к «Равардьер» по дороге, ведущей к Шуанской яме — самой типичной для наших краев, самой гадкой проселочной дороге, настоящему глиняному каньону с бездонными колеями и откосами, усеянными громадными, раскоряченными, давно уже мертвыми стволами, увитыми жирным плющом. Мы шагаем молча, но в уши лезет неугомонное кваканье лягушек и крики двадцати видов сов, оспаривающих право господства в этом лесу. Мы шагаем под уханье филина, глухой посвист сыча, душераздирающие — точно с нее заживо сдирают кожу — вопли рыжей сипухи, под «у-у-у-у, так-выть-волку-у-у» совушек, которые взлетают мгновенно, мощно и легко, неся смерть зазевавшемуся кроту. Наконец, когда мы уже подходим к самой «Равардьер», метрах в пятидесяти от нас раздается потявкиванье бегущей по следу лисицы. Жертва, преследуемая хищником, бросается наверх, к кустам, растущим между двумя капустными грядками, задевая по дороге крупные глянцевитые листы, шуршащие от стекающих по ним водяных капель. Хорошо слышно, как зверьки, один за другим, ныряют в терновник. Потявкивание совсем уже близко. Кто-то легко пробегает под ежевичными кустами на самое дно канавы, а следом, прямо сквозь высокую траву, туда же яростно кидается лиса. Папа инстинктивно опускает ствол ружья, но потом снова его поднимает. Потявкиванье стихает. В ответ на хрип победителя в гуще под изгородью раздается слабый вскрик, быстро заглушенный хрустом тоненьких косточек, перемалываемых челюстями.
— Готово, — с удовлетворением замечает папа. И потирает руки. — Вообще-то говоря, знаешь ли, маме твоей не больно повезло, — почти тотчас начинает он нести обычную чушь. — Была б она счастливой, не злилась бы так.
— Ну, ты даешь! Ты что же, значит, счастливый?
— А?
— Значит, говорю, ты счастливый, раз совсем не злой. Папа шагает дальше, не отвечая, низко опустив голову, ссутулившись. Он тащит ногу, кажется вдруг страшно усталым, цепляется за мой локоть, нервно, как в тике, пофыркивает. От донесшегося откуда-то издалека, из болот Арго, лежащих за пределами общины, трубного крика выпи он вздрагивает. И, точно испугавшись, прибавляет шагу. Впрочем, дорога начинает расширяться, поднимается до уровня полей, по бокам ее тянутся ограды. За яблонями, легко узнаваемыми по круглым головкам на фоне более светлого с подлунной стороны неба, вырастают строения «Равардьер». Первая собака подает голос, делает два-три серьезных предупреждения. Вторая заливисто вступает ей на смену. Потом они обе — и шавка, и полкан — бросаются на ограду, отделяющую их от дозорных, и, вскочив на задние лапы, затевают концерт. Папа трижды свистит. Из стойла, где горит затемненный фонарь, ему отвечает пастух.
— О-о! Э-э! О-о! — раздаются в ночи три певучие ноты.
— Колю — отец и дочь! — кричу я так высоко и ясно, как только могу.
— Замолчи сейчас же, ты-то тут при чем? Разве ты должна быть здесь? — обрывает меня папа.
Мы идем дальше, а за нами несется теплый запах сена и навоза. Дорога какое-то время тянется вдоль ограды и продолжается за пределами фермы. Но название у нее уже другое: теперь это дорога на Ализы — и сама она становится другой, пересекая раскинувшуюся на триста гектаров «равнину Буве», где какой-то торговец скотом снес все изгороди, превратив ее в постоянное пастбище; туман совсем низко стелется над нею ровным ватно-белым слоем, споря с небом, которое кажется совсем черным, — он настолько тонок, что едва достигает колен. Если взглянуть на нас издали, покажется, будто мы шагаем по молочному морю. Только не пьем из него ни капли…
— Плюнул бы, плюнул… — ворчит папа сквозь зубы, отвечая наконец, через два часа, на реплику Троша. — А у него есть лучше?! Одну потеряешь, десять найдешь — так, что ли? Особенно с моей рожей…
Он скрестил на груди руки и шагает, уткнув подбородок в галстук, глядя себе под ноги, словно идет по центральному нефу церкви в страстной четверг, на предпасхальной службе.
— К тому же я и не хочу, — через какую-то минуту признается он. — Ева — это Ева. И еще есть ты. — Он притягивает меня к себе. — Ева — это Ева, — несколько раз сквозь зубы повторяет он.
Ни звука, Селина! Ушки — на макушке, рот — на замке. Нужно дать ему выплеснуться, освободиться от того, что его душит. Он ведь не со мной говорит, а с собой, а когда начинают вот так говорить с собой, малейшая улыбка, малейшее замечание настораживает и человек снова запирается на засовы молчания. Если мама, без всякого стеснения, изрыгает невесть что в мои бедные уши (а, видно, они много старше меня), если мосье Ом легко поверяет мне свои тайны, то папа принадлежит к замкнутым, неразговорчивым, скупым на проявление чувств людям, которые никого не подпускают к тайникам своего внутреннего мира. Из средств, помогающих в минуту душевных невзгод, — а люди либо изливаются, либо молчат, либо негодуют, — для него существует лишь последнее.
— Я ведь не псих, я знаю, чего твоя мамаша добивается, — как раз и дает он выход негодованию. — Она хочет довести меня, чтоб я ее стукнул. А если я когда-нибудь подшибу ей глаз, если только я, на беду,