неистовствует, только цвет его так страшен, так зловеще пурпурен, что у сестер Ашроль, прилипших друг к другу у чердачного окошка, вырываются испуганные крики. Впрочем, тревога мгновенно перерастает в панику. Со всех сторон несутся вопли о помощи, жалобы, проклятья. Пронзительные свистки — очевидно, бойцов ночного дозора — возникают в глубине главной улицы. А вот и голос сирены, поначалу торжественный, потом все более нервный, переходящий от звука солидного к нестерпимо резкому, держится какое-то время на пике непереносимой для слуха ноты и потом «изрыгандо», впиваясь в нервы, спускается в самый низ, откуда, оттолкнувшись как бы по инерции, летит вверх, к самым высоким, душераздирающим нотам, страшнее всяких криков. И сквозь этот вопль катастрофы доносятся хилые «ти-та-ти». Бедняга Рюо! Не мог он удовольствоваться тем, чтобы просто включить сирену. Словно звонарь, замененный электрическими курантами, он со всей силы дует в свою трубу, чтобы как следует возвестить о беде. Теперь уже хлопают двери. Со всех примыкающих к площади улиц доносится тяжелый стук подбитых железом сапог, во весь опор несущихся по мостовой. А вот из главной улицы выскакивают два, потом три жандарма; на сей раз они не пропускают пожара, они являются первыми. Что-то мне кажется… Да, конечно, сопровождает их мосье Ом. А за ним, почти по пятам, спешит папа, зажав свисток в зубах. Следом трусит кюре, завернувшись в пелерину, и, наконец, доктор Клоб в пальто, накинутом поверх пижамы. Спускаемся, спускаемся… Но что такое? С улицы доносятся какие-то обрывки фраз, смех… Я возвращаюсь к окну и в недоумении застываю — за какие-то полминуты вся картина изменилась. Точно по мановению волшебной палочки этот дурацкий пожар изменил свой цвет: церковь, фасады домов, площадь — все разом стало зеленым. Настоящего горчично-зеленого цвета, который делает лица мертвенно-бледными и выпускает над кладбищем облако иприта. А на площади собралось уже человек пятьдесят, они окружили бригадира и мосье Ома, чьи голоса легко узнать.
— Не волнуйтесь, — выкрикивает бригадир, — это всего лишь бенгальские огни!
— Фу-ты! Ну, и нагнали же они страху, — облегченно выдыхает мосье Ом.
Каре захлопнули ставни, даже не дав себе времени посмеяться. В зале у них зажигается свет. Профессиональная реакция — открыться раньше, опередить Беланду! Потолковать о случившемся за стаканчиком — естественно, кому не захочется «пропустить по маленькой», прежде чем отправиться спать. Ноги в руки, Селина! Ты ведь еще не разучилась съезжать вниз по перилам.
Зеленый огонь тлеет, агонизирует и гаснет. Колокольня, крыши, фасады домов снова погружаются в темноту, но люди, разбуженные свистками, воем сирены, звуками трубы, продолжают стекаться на площадь. Они толкутся во всех углах, слышатся смешки. В точности, как у выхода из кинотеатра, где показывают забавный фильм. Прошлой ночью обманулись, да еще нынче кто-то комедию разыграл. Впервые после многих недель хлынул крепкий здоровый юмор, изобилующий присказками, сочными междометиями, дурацкими шутками, произносимыми нарочито фиглярским тоном. Каре стоит на пороге своего дома, совсем рядом, в трех шагах. Он все еще ослеплен огнями ложного пожара и меня не видит. Впрочем, я и сама-то никого в этой темени не узнаю. Бархатно-черные, усеянные светящимися точками площадь и небо кажутся единым целым — с той только разницей, что звезды наверху висят недвижно, в то время как огоньки сигарет внизу плавают, перемещаются, перекрещиваются. Рюо, отключив сирену, мог бы уже дать свет. Но он, наверно, тоже вносит сейчас свою лепту в этот галдеж и сумятицу. Наконец неоновая трубка в «Уже», которая сквозь приоткрывшуюся дверь бросает на тротуар четкую светящуюся полоску, высвечивает не меньше шести пар ног. Приближаются голоса.
— Додумался же — церковь! Ничего уже святого не осталось.
— Кто? А если
— Но за каждой выходкой обязательно кто-то стоит.
— А я вам говорю, что концерт этот нам устроили, чтобы сбить нас с толку, усыпить бдительность и при первой же возможности…
— Возможности! Раз он так любит свадьбы, через две недели будет у него такая возможность. Я венчаю малышку Дерну…
Обрисовываются силуэты, затем появляются лица. Каре отходит, пропуская в дверь поочередно мосье Ома, кюре, папу, доктора Клоба, Рюо, Раленга, бригадира, Келине — невероятное сочетание, немыслимое при любых других обстоятельствах. Селина следует за ними.
— Меня бы удивило, если бы тебя здесь не оказалось, микроб! — говорит мосье Ом, схватив меня за руку и слегка выкручивая запястье.
— Не место тут тебе, деточка, не место! — встревает кюре.
Не место тут и ему, и он приостанавливается в дверях — наш старый священник с белой как лунь головой, которого видишь только во время службы, — как бы боясь опорочить свою сутану, скомпрометировать свой престиж, который и так невелик в этом поселке, где столько народу работает на шахтах и где считается достаточным сохранять на дорогах множество распятий, ниш со статуями святых, где дают обеты, — всех этих символов подлинной набожности, превратившихся в предрассудки, автоматические жесты, условности, делающие из религии придаток добрых старых обычаев. Кюре так и стоит рядом с доктором Клобом и бригадиром, который по схожим причинам не считает возможным присесть и выпить. Покачивая головой, он вертит в руках и разглядывает нечто вроде почерневшего стакана, который на самом деле был, наверное, баночкой из-под зеленого горошка.
— Я нашел две таких баночки в церкви, — говорит он. — В самой церкви!
— А Рюо нашел три таких на кладбище, — подхватывает бригадир. — И днем наверняка обнаружат еще. Но не сам же поджигатель изготовляет бенгальские огни.
— Нет, — соглашается доктор Клоб, — тут внутри куски обгоревшего картона. Из осторожности каждый заряд положили в консервную банку. Я могу даже сказать, что использованы крупные заряды. Насколько мне известно, в Сегре есть один только магазин, где их продают…
— Ну, так мы найдем покупателя.
Вскоре уже невозможно расслышать что бы то ни было. В дверь то и дело входят небольшими группками люди, столики заполнены, все шумят, стучат кулаком, вернее, костяшками пальцев, — стучит тот, кто собирается платить за всех. Мадам Каре и Мишу в кофтах, накинутых на ночную рубашку, повязав голову платком, безостановочно разносят то белое, то дешевое красное вино. Снова то тут, то там в кружках гудит смех. Бригадир и доктор Клоб вот-вот последуют общему примеру. И даже папа, склонившийся над стаканом минеральной воды, папа, чей бесполезный самострел, войлочный шлем и красные от бессонницы глаза производят уже совсем не такое свирепое впечатление, вынужден будет улыбнуться, когда Рюо, потрясая очередной консервной банкой, весело воскликнет:
— Покупайте только «Амье»!
Правда, когда банку передадут наконец ему, папа станет во все стороны вертеть ее и поворачивать, рассматривать под разными углами — на сей раз без улыбки, с выражением очевидного, полнейшего недоумения.
XXI
Воскресное утро. Мне снова пришлось поставить чашку на стол и присматривать за матушкой, чтобы она не убрала ее, как только я отвернусь. Я снова обязана обслуживать папу и слушать двух собеседников, чьи реплики сочетаются друг с другом, как постное масло и уксус, а я среди них — точно ложка, которая никак не может сбить их в единую смесь. В отчаянии я пошла следом за отцом, сбежавшим в сад, и громко, чтобы слышала матушка, произнесла:
— Если так будет продолжаться, я чувствую, что стану глухонемой.
Черт возьми, в конце-то концов! Она заставляла меня, делать выбор. А как быть, я вас спрашиваю? Ладно бы еще она, как и раньше, бегала к Клоду по вечерам или принимала его у себя в наше отсутствие! Но могу ли я допустить, чтобы мой отец вообще перестал существовать в собственном доме? Мадам Колю стала вести себя как вдова: она варила теперь только два яйца, покупала два эскалопа, ставила на стол два прибора. И ни слова моему отцу. Ни единого! Даже презрительного «Колю!». Ни слова в ответ. А если вдруг