великолепно, а лучше всего лихая насмешливость «веселого остервенения»: так ясен бесшабашный, уверенный в себе и своем призвании Дик Дайвер, еще не подточенный дальнейшей своей судьбой.
И в прежней Николь он видел неповторимую свежесть ее юных губ (nothing had ever felt so young), вспоминал, как капли дождя матово светились на ее фарфоровой коже, точно слезы, пролитые из-за него и для него (
rain
like
tears
shed
for
him
that
lay
upon
her
softly
shining
porcelain
cheeks
).
Но события романа совершаются не вне времени и не в безвоздушном пространстве, а после мировой войны и в обществе, где всё, включая талант и любовь, стало предметом купли-продажи. Это и определяет судьбы людей, развитие характеров.
В пору «веселого остервенения» Дик, прозванный тогда Счастливчиком, рассуждал: ему, мол, не пристало (can’t be) быть просто толковым молодым человеком, каких много, цельность натуры – недостаток для него, должна в нем быть (в духе послевоенного времени, вспомним – времени «потерянного поколения») щербинка – тоже все отлично для
he
must
be
less
intact
,
even
faintly
destroyed
… И тут же:
Он высмеивал себя за подобные рассуждения, называя их
пустозвонством и «
американщиной»
– так у него называлось всякое
суесловие, не подкрепленное работой мозга…
А потом он не устоял, оказался куплен родичами Николь. Материально преуспел, всех вокруг покоряет внешним блеском, но потерял себя. Ощущение глубинного неблагополучия и в Дике и вокруг возникает с первой же части романа, но не вдруг, а постепенно, проступает во всем, начиная с пейзажа. В подлиннике это передано тончайшим налетом сумеречности и тревоги. И так же тонко фраза перестраивается по-русски, от чего (даже от ритма!) ощущение тревоги еще сильнее.
Ночь была черная, но прозрачная (limpid), точно в сетке подвешенная к одинокой тусклой звезде; hung as in a basket from a single dull star – буквальное свисающая с… звезды прозвучало бы по-русски в ином ключе.
Или о гудке идущей впереди машины: Вязкая густота воздуха приглушала его (буквально его приглушает resistance, сопротивление плотного, густого воздуха).
Уже и Розмэри ловит слухом первые настораживающие диссонансы в таинственной ночной прелести, мнимой безмятежности окружающих красот: какая-то настырная птица (an insistent bird) злорадно ликовала (achieved an ill-natured triumph) в листве… на задворках отеля чьи-то шаги протопали по убитому грунту, проскрипели по щебенке, простучали по бетонным ступеням, – малость за малостью нарушается воображаемая гармония. Прекрасно передан тремя глаголами звук шагов, в подлиннике дословно шаги перенимали звучание, мотив (taking their tune) у грунтовой дорожки, у щебенки и ступеней.
И в самой Розмэри, в этом нежном свежем цветке первых страниц, понемногу обнаруживается жесткость, присущая ее трезвой деловитой мамаше, одновременно играющей при будущей звезде Голливуда роль менеджера. Вот Розмэри на приеме у крупного кинорежиссера: …все тут хлопали крыльями, кто как мог, и она (а не буквально ее позиция, her position!) не казалась нелепей других, did not… was more incongruous… маленькая лицемерка с неестественно тонким голоском an insincere little person living
all
in
the
upper
register
of
her
throat
, томящаяся в ожидании режиссера.
Или вот она в сентиментальном фильме: прошлогодняя школьница с распущенными волосами, неподвижно струящимися вдоль спины, точно твердые волосы танагрской статуэтки (
rippling
out
stiffly
like
the
solid
hair
of
a
tanagra
figure
). Как зорко увиден и воссоздан переводчиком совсем другой, далекий от нежной свежести облик! И дальше в той же фразе обнажается куда более важное: вот она –
воплощенная инфантильность Америки, новая бумажная куколка для услады ее куцей проститучьей души,
embodying
all
the
immaturity
of
the
race
…
paper
doll
to
pass
before
its
empty
harlot
’
s
mind
. Беспощадно раскрыта внутренняя суть послевоенной Америки и «американщины». Розмэри лишь ее порождение, игрушка, способ для заправил «проститучьей» страны развлечь бедняков и отвлечь их от правды жизни: Женщины, позабыв про горы немытой посуды дома,
плакали в три ручья – как верна здесь капелька иронии.
Беспощадность, разоблачение. Поначалу природа, деревья, море в романе идиллически красивы. Но вот увеселительная поездка в роскошном автомобиле. Не стану приводить полностью большой отрывок подлинника, в переводе все на редкость зримо и осязаемо, верны все краски и оттенки. Тарахтит старомодный трамвайчик, даже воздух кажется старомодным, выцветшим… как старые фотографии (the
very
weather
seems
to
have
a
quality
of
the
past
,
faded
weather
like
that
of
old
photographs
).
Амьен, лиловатый и гулкий, все еще хранил скорбный отпечаток войны (
echoing
purple
town
,
still
sad
with
the
war
).
Реденький дождик сеялся на низкорослые деревья; вдоль дороги сложены, точно для гигантских погребальных костров, артиллерийские стаканы… каски, штыки… полусгнившие ремни, шесть лет пролежавшие в земле. И вдруг… запенилось белыми гребешками целое море могил.
Иной мир и настроение иное, чем в начале, и по-русски это ощущаешь сполна. А каковы ощущения нашей героини Розмэри? Она
shed
tears
…
when
she
heard
of
the
mishap
–
altogether
it
had
been
a
watery
day
: услышав о чужой
незадаче, всплакнула – такой уж мокрый выдался день. Каждое меткое слово выдает, что не очень-то мягок характер, не очень глубоко сочувствие! Просто сегодня на нее такой стих напал. А можно бы растрогаться и посильнее, разделить печаль девушки, которая не нашла могилу погибшего брата. Но та война (ясно понимал автор, как, впрочем, и вторая, до которой он не дожил) американцам по сути чужая, и чей-то брат, павший на войне, Розмэри чужой, а потому для нее все это не горе, не несчастье, а всего лишь блистательно найденная Евгенией Давыдовной в переводе
незадача.