приличествующей случаю строгостью: «Именно этого я и боялась: одной рукой тебя освобождают, другой — вновь привязывают». Во всем этом Саломея нам потом признается, да и в остальном тоже. Однако, хотя такая настойчивая обработка давала свои плоды, одной ее было бы недостаточно. Вместе с независимостью, которую обеспечивал конверт с деньгами, получаемый в конце каждого месяца, самым существенным была квартира: важнее всего чувствовать себя дома полной хозяйкой. И в этом мы сможем скоро убедиться. Мы вернулись на авеню Шуази в половине восьмого, и только мы вышли из лифта, как я, не успев еще позвонить, услышал через дверь голос мадам Резо:
— Ручаюсь тебе, это они.
Должно быть, консьержка описала нас достаточно точно. Кто-то уже заслонил свет в глазке, меж тем как я нажимал на кнопку, извещая о своем прибытии серией коротких звоночков; многие годы, услышав их, дети сбегали вниз по лестнице с криком: «Папа пришел! Папа пришел!»
— Ну ладно, ладно, успокойся! — раздается голос матушки, сопровождаемый лязгом отодвигаемых засовов.
Мы попадаем в прихожую, которая, в сущности, составляет часть квартиры, и сразу же — неожиданность. Художник-декоратор, конечно, не посоветовался с мадам Резо, привыкшей к доставшейся по наследству случайной мебели провинциальных жилищ, где полы прогибаются под грузом лет и старого дуба. В этой композиции, одновременно сдержанной и легкой, были учтены и объем, и цветное пятно каждого предмета: кресла, либо пламенеюще-красные, либо холодно-оливковые, выделялись на фоне ковра из козьей шерсти, брошенного на черный, как антрацит, бобрик, которым обит пол. Достаточно было увидеть здесь Саломею, чтобы понять, до чего она гармонирует с этим убранством. И напротив, мадам Резо кажется здесь столь же неуместной, как монахиня в «Фоли-Бержер». По когда мы усядемся, после ритуального сухого чмоканья в щеку, не будет сделано ни малейшего намека на владельца квартиры, на декоратора, на то, сколько все это стоило; нас даже не спросят, нравится ли вам здесь.
— Напрасно вы беспокоились, — сказала Саломея. — Мы были в «Хвалебном».
— Обычно я провожу там уик-энд, когда Саломея в Гурнэ, — сказала мадам Резо. — На этот раз я взяла ее с собой, чтобы она сама поговорила с малярами насчет своей комнаты. — И, повернувшись к настоящей хозяйке дома, она спросила: — Мы оставляем их ужинать?
— Это будет чудесно, — сказала Саломея. — Но в таком случае мне придется сходить за покупками.
— Нет, — возразила Бертиль, — нам непременно надо быть дома: часов в девять собирался зайти Батист.
— Кстати, я составила смету на первоочередные работы, — продолжала мадам Резо. — Ты вышлешь мне половину этой суммы, и я все устрою.
— Я как раз хотел попросить у вас счета.
Я сам себе противен, но все-таки вступаю в эту игру. Есть люди, возле которых легче жить в качестве их врага: камень о камень — тогда по крайней мере высекаются искры. Жалеть мамашу — все равно что пытаться проникнуть в каменную глыбу. Она решила не понимать истинной цели нашего визита. Что мы у нее оспариваем? По какому праву? Бертиль и я, мы запутались и попали в такое положение, когда естественность уживается с невероятным. О естественности в поведении Саломеи и речи быть не может: она пересиливает себя, веки у нее будто налиты свинцом, она места себе не находит. Но зато естественность поведения матушки граничит с блаженной непосредственностью. Прежде она сидела обычно на самом краешке кресла, а сейчас просто утопала в его мягкой обивке. Она располнела. Теперь это была жирная довольная кошка, которая прячет когти и показывает бархатные лапки; эмфизема легких придавала ее голосу сходство с мурлыканьем.
— Одно время я боялась, что мне придется отказаться от нашего отпуска: ведь Саломея работает еще слишком мало и пока не имеет права на отпуск.
Она уже не таится. Отныне само собой разумеется, что все зависит от Саломеи и что обсуждать здесь нечего.
— К счастью, в июле Макс закрывает свои конторы.
Бертиль встает. Горькие слова, которые ей хотелось произнести, застревают у нее в горле. Теперь у нее одно желание: поскорее уйти. Но мадам Резо настаивает, чтобы мы осмотрели квартиру. В спальне Саломеи норвежская береза, как будто прямо с витрины на улице Сент-Антуан; из любимых вещиц, создававших уютный беспорядок ее комнаты в Гурнэ, здесь нет ничего, кроме черной плюшевой пантеры, которую Гонзаго выиграл однажды в лотерее на ярмарке. В спальне мадам Резо — тиковое дерево; ей приходится спать на низком диване, над которым висит огромная фотография ее любимицы. Она бросает одинаково пылкий взгляд сначала на портрет, потом на оригинал.
— Не беспокойтесь, здесь ее не обижают, — говорит она.
25
Май, июнь. Ложным положениям я предпочитаю открытые конфликты, если последние могут избавить нас от первых. Приходилось желать, чтобы подобный конфликт вспыхнул в нашей семье, такой дружной всего каких-нибудь полгода назад. Хотя Жаннэ и избрал чересчур непримиримую позицию, он оказался прав: нам не следовало возобновлять отношения с мадам Резо. Ненависть или обожание ничего не меняли в ее методах. Она снова начинала изматывать окружающих, быть может даже не желая этого, быть может этого и не сознавая; было в ней нечто роковое, подобное волне, слепо и неотвратимо бьющей о берег. В иные минуты я склонен был верить в новые ее подлости, в обдуманное намерение вредить, разлагать нашу сплоченную семью, в которой я всегда видел свой реванш, — теперь матушка стремилась в свою очередь взять реванш, внося разлад в мой дом. Как бы то ни было, намеренно она это делала или нет, результат был тот же, и все новые и новые эпизоды усугубляли приносимый ею вред.
Теперь Бертиль иногда нападает на меня. Если женщины острее нас реагируют на семейные неурядицы, их можно простить, большинство из них лишено преимущества мужчин, которые спасаются, углубляясь в свои профессиональные занятия. Но Бертиль дошла до того, что однажды сказала мне:
— Ты должен был сразу же положить этому конец. Ведь я-то не могу вмешиваться. В конце концов, это твоя мать.
Я возразил ей, хотя и сожалею об этом:
— Как бы я тогда выглядел? Играть роль отчима, протестующего против того, что она одаривает Саломею? Ну уж, спасибо! В конце концов, это твоя дочь.
Бландине исполнилось шестнадцать лет. Она собирается держать экзамен на бакалавра. Француз, у которого ничего нет, кроме свидетельства о рождении, считает, что этот аттестат удостоверяет его знания и открывает доступ к существованию высшего порядка. Бландина вдруг стала принимать себя всерьез, вышла из того очаровательного возраста, когда подростки не сознают собственной прелести, и вступила в пору, когда девушка стремится обрести индивидуальность. Она издали обращает на себя внимание огненной гривой, ниспадающей на белую блузку, которая облегает округлую грудь, при этом талия ее так туго стянута корсарским поясом, что из-под него просто выпирает содержимое застегнутых на бедрах бледно-зеленых брючек с отворотами. Ее волосы так пламенеют, что, несмотря на укромную тень на паперти церкви Сент- Арну, я замечаю, что они смешались с чьей-то каштановой копной.
— Сестрица-то моя чуть не утонула — ей делают искусственное дыхание, говорит Обэн, который ходит за мной по пятам.
— Подожди, я бегу ей на помощь!
Я бросаюсь вперед, вежливо отстраняю парня со следами помады на лице, увожу с собой судорожно вздыхающую Бландину, внушаю ей, что готовиться к экзаменам сейчас гораздо важнее, чем позволять себя тискать; сначала надо, чтобы ее знания прощупали преподаватели, а уж потом пусть ее щупают парни… Но она, несмотря на свой возраст, начинает спорить, отвергает мою теорию ценностей, приводит в пример Саломею… Что делать? Я вне себя от возмущения и досады. И вдруг — хлоп! Вот, милочка, ты и схлопотала пощечину.