— Лулу! — вопит Мариэтт.
Началась икота. Я понял, обернулся. Крем и все прочее, что было до него, снова в тарелке Лулу; пожалуй, не все, так как остальное в других местах. Запах рвоты тянется от этой мерзкой смеси. Мариэтт крепко обнимает жертву и начинает разносить палача:
— Не видишь, что ли, он болен? Идиот! Что у тебя только в голове, и что это тебе вздумалось!..
— Черт побери, — говорит дядя Тио, — ему вздумалось покормить сына.
Мама молчит. Она твердо решила не вмешиваться, не соваться в эти дела и не спорить с невесткой. Впрочем, Мариэтт ни на кого не обращает внимания.
— Где у тебя бобо, мой маленький? В животике, да? Тут, наверху, или вот тут, внизу?
Она ощупывает его. Она уже твердит об аппендиците, о докторе. Лулу не знает, что у него болит, но ему удалось завоевать маму. Он вопит, рыдает, изображает почти агонию во вновь обретенных материнских объятиях. Мариэтт наконец тащит его в кухню. Вопли и всхлипывания постепенно глохнут в бульканье и шуме воды и окончательно затихают под пушистым полотенцем. Зато другие сироты убежавшей Мариэтт, трое оставшихся цыплят, сразу чувствуют себя покинутыми, мордочки у них вытягиваются, и они рысцой бегут в кухню догнать маму. Моя мама отодвигает стул и говорит:
— Пустяки! Ты со мной это выкидывал раз двадцать, когда я тебе давала шпинат.
Она тоже выходит из комнаты, чтоб помочь успокоить детей. Остаемся я и Тио. Дядя колеблется, на лице его недовольная гримаса, с трудом прикрываемая улыбкой. Наконец он решается:
— Я очень люблю Мариэтт, но начинаю думать, что ты не так уж виноват, — говорит дядя. — У женщин есть свои собственные недуги: всякие метриты, сальпингиты. А болезнь Мариэтт надо назвать воспалением материнства.
Хотя эта сцена была по-своему поучительна, я бы предпочел, чтоб она происходила не при дяде, а главное, не при маме; ее стремление к сдержанности мне известно, и я полностью его разделяю.
Однако приходится признать со всей прямотой, что мои столкновения с женой с некоторого времени участились. Прежде ссоры у нас были редким явлением, и, по крайней мере, не я был их инициатором. Боюсь даже, что я сохранял излишнюю вежливость и старался не повышать голоса. Конечно, мужчины, которые ведут себя на людях галантно, отменно учтиво со всеми дамами, а дома у себя по-хамски грубы со своими женами, — существа препротивные и встречаются часто. Но можно и не быть грубым с женой, а при помощи холодной вежливости заставить свою подругу жизни держаться в рамках, обращаться с ней, как с уважаемой, но посторонней женщиной, и не выказывать ей настоящего внимания. В моей семье, несомненно, употреблялось слишком много крахмала; воспитание меня подкрахмалило. Но я не заметил, что на крахмале появились трещины; я злюсь, когда мне делают замечания, и терпеть не могу сам их делать. Если возникает такая необходимость, я ей покоряюсь, но делаю свои указания таким ровным тоном, что они ни на кого не производят впечатления. Похоже, что я выражаю свое мнение, но отнюдь не свои чувства. С матерью все шло отлично, она считалась с каждым словом. А вот с Мариэтт мне прежних средств недостаточно, ведь у Гимаршей все вопят, когда хотят что-либо высказать. Одним словом, мне, видимо, не хватает убедительности, чтобы она меня выслушала и посчиталась с моим мнением. Несколько дней я злюсь втихомолку, а потом внезапно взрываюсь.
Так вот было и с суповой миской. Уже много раз я сердился на детей, когда замечал, что они играют «в обед», пользуясь для этого предметами из обеденного сервиза лиможского завода, разрозненного и не столь уж красивого, но довольно старинного — он мне достался от бабушки. Когда Мариэтт хочется покоя, она ничего не запрещает детям. Однажды, это было в пятницу, я услышал из своего кабинета громкий шум — что-то разбили, — а затем началось паническое бегство и кого-то отчитывали за шалость, а вслед за нотацией стали слышны царапающие звуки щетки — осколки спешно загребали в совок. Полчаса спустя я вышел к завтраку. Мне ничего не говорят. Все смотрят только на колбасу. Спрашиваю, что это был за трам- тарарам?
— Да так, ерунда, — говорит Мариэтт.
Жена и дети делают вид, что ничего не произошло. Но их тревога и заговорщический вид так бросаются в глаза, что я тут же иду к мусорному ведру и подымаю крышку. Что же оказывается? Вот они, осколки суповой миски. Это уже недопустимо. Мариэтт блестяще подражает своей мамаше, я слышал, как мадам Гимарш со смехом говорила мужу: «Правда, ведь я неплохо скрывала от тебя шалости наших девчонок?» Мариэтт тоже умалчивала, скрывая уйму мелких проделок. Но на этот раз она проявила не только слабость: налицо — ложь и сговор.
— Ну да, я собиралась тебе сказать, что это была старая, выщербленная суповая миска! — сообщает Мариэтт, подойдя ко мне и стараясь казаться равнодушной. — Знаешь, эта миска уже была в таком состоянии, право, нет смысла…
Я тут же обрываю ее:
— Дети с ней играли, не так ли?
Мариэтт наблюдает за мной: надо быть осторожной. Если у него сдвинутся брови, значит, скоро начнется. А если они сошлись на переносице — бум! Началось…
— Ты что думала? Я ничего не узнаю? Не в состоянии понять простых вещей? Хочешь избавить их от пары затрещин. И не останавливаешься перед тем, чтоб вступить с ними в сговор и все скрыть от меня. Ты подаешь им пример нечестности!
— Вот видишь, я была права, — уже плачет Мариэтт. — Ты не можешь совладать с собой, из всего делаешь трагедию!
В своем потворстве она так и не сознается. Ничто не может удержать этот кошачий рефлекс — скорей укрыть свое потомство. Оказывается,
— Ораторствуй сколько душе угодно, — говорит она, — я тебя слушаю. У меня только и дел, что слушать тебя. А дети пусть ждут…
— Ну и пусть они ждут, идиотка!
Я уже начал кричать. Это произвело впечатление. С этой породой нужно действовать грубо. Но к несчастью, я не умею вовремя остановиться. Мариэтт уже склонила голову на плечо и запустила пальцы в волосы: это у нее нервное, когда она взволнована, встревожена или озабочена. Я уже девять лет знаю о ее недуге и все это время, чтоб не огорчать жену, делал вид, что ничего не замечаю. И напрасно, это пошло бы ей на пользу. Иной раз я думаю, как же Мариэтт удалось сохранить свой волосяной покров — уж очень нервничает, когда смотрит по телевизору мелодраму или же детективный фильм, где огнеупорный инспектор полиции вот-вот схватит бандита, который ведет по нему огонь из-за угла…
Сейчас я продолжаю греметь, нарастает crescendo. Так ору, что и сам себя не слышу. И вдруг я срываюсь, выхожу за пределы жанра и бросаю:
— Кто же я тут? Пятая ступица в колеснице? Как твой папаша или твой брат? Запомни раз и навсегда: я вас всех везу. И брось ты чесать голову, можно подумать, у тебя вши завелись.
Обиделась. Вся дрожит. Пронзает меня злым взглядом. Падает на стул и хрипло бормочет:
— Все пустишь в ход, лишь бы задеть меня. Ты… Готов воспользоваться любым поводом…
Вот перестала кричать, сразу стихла, но вместо воплей слезы. Мария-Магдалина! Неиссякаемый источник! Вот чего я больше всего опасаюсь. Вообще-то у нее глаза всегда на мокром месте где бы то ни было — в кино или на свадьбе у своей подружки. Но когда она рыдает, я недолго утешаюсь мыслью, что, видимо, я ей дорог, раз она проливает из-за меня потоки слез. В пучине этих слез я кажусь себе злобной акулой. Я больше не выдерживаю, я забыл все и думаю только о том, как бы остановить этот водопад рыданий, в которых растворилась моя злоба…
Грустно, что все это превращается в привычку. При наших столкновениях я все меньше и меньше сдерживаюсь, слишком рано открываю предохранительный клапан, хоть не ищу ссор, но, вместо того чтоб стушеваться и уйти, вступаю в спор. Мариэтт все это поняла. Знает, что нет смысла кричать еще громче, чем я, чтоб принудить меня отступить, как это делает Габ, когда заартачится Эрик. Нет смысла упорно отстаивать в сражении каждую пядь, как делает мадам Гимарш, пока измучившийся вконец толстяк тесть не покинет поля боя. Мариэтт считает, что лучше открыть все шлюзы разом.