Обеими руками я оттолкнула его от себя, но тело почему-то так и льнуло к нему, и так стояли мы, сплетясь; он свел пальцы у меня на затылке, они вырисовывали пламенные знаки на моих всклокоченных вихрах.
— Не так, — очень нежно сказал он.
— Тогда почему ты говоришь «нет»?
Он молча покачал головой.
—
— Нет, Жюльетта! Это здесь ни при чем.
— Тогда
— Тебе не понять.
— Ты объясни, попробуй!
Должно быть это было какое-то колдовство. А может, безумие. Я сопротивлялась, царапала ногтями ему руки, и при этом так и льнула к нему, впиваясь губами в его губы, как будто готова вобрать его в себя целиком. В оглушительной тишине мы, он и я, сбросили с себя одежды, и я увидела, что его тело по- прежнему упруго и сильно, как и тогда, и меня поразило, с какой нежностью я вспоминаю каждую метку, каждый шрам, как будто все это — мое. Старое клеймо у него на плече змеиной чешуей серебрилось в лунном свете, и хотя мой внутренний голос упорно твердил, что я совершаю недопустимую ошибку, я едва могла расслышать его в реве собственных чувств. На какое-то время я стала больше чем плоть. Я была — воспламененная сера, столб пламени, яростный, жадный, алчущий. Это было как раз то, от чего всегда предостерегал меня Джордано: подспудное дикарство моей природы, которое он так старательно подавлял, правда, без особого успеха. Тогда мне приходила мысль, что хоть Джордано и познал свойства природных веществ, в жизни существует куда более мощная алхимия, чем осваиваемая им: алхимия, которая охватывает плоть, сжигает прошлое и вновь, словно взмахом волшебной палочки, обращает ненависть в любовь.
Потом, когда пламя в нас иссякло, мы лежали в нежности, как любовники. Гнев мой прошел, новая истома охватила все мои члены, словно эти последние пять лет были всего лишь сном и ничем больше, неявной игрой теней на стене, как будто движением мальчишечьей руки в солнечном луче.
— Расскажи мне все, Лемерль, — проговорила я наконец. — Я хочу понять.
В свете месяца я увидела, что он улыбнулся.
— Это долгая история, — сказал он. — Если я расскажу, ты останешься?
— Расскажи! — повторила я.
Не переставая улыбаться, он начал свой рассказ.
Что ж, пришлось ей кое-что поведать, в конце концов она и сама бы до всего додумалась. Жаль, что она женщина. Была бы мужчиной, я счел бы ее ровней себе. Как выяснилось, в моем распоряжении еще оставалось кое-какое оружие, и битва была даже сладка. Ее волосы пахнут жженым сахаром, ароматы теста и лаванды теплы на ее коже. Клянусь, в тот момент я был готов сдержать свое обещание. Едва наши губы слились, я почти верил, что так оно и будет. Я обещал, что мы снова пустимся в странствия; вместе взмоем в поднебесье. Элэ, возможно, взлетит снова — признаюсь, в этом я никогда не сомневался. Сладкие мечты, моя Крылатая. Сладкие мечты.
Ей хотелось сказки, и я рассказал ее теми словами, которые хотелось ей услышать. Возможно, рассказал даже больше, чем намеревался, убаюканный ее коварными ласками. Больше, возможно, чем следовало бы. Но моя Элэ — романтичная душа, готовая во всем видеть только добро. Даже в этом. Даже во мне.
— Мне было семнадцать. — Трудно такое представить! — Моя мать была из местных, отец — заезжий аристократ; я был нежеланный и непризнанный ребенок. По обычаю таких детей отдавали на попечение Церкви. Меня никто не спрашивал. Я родился неподалеку отсюда, близ Монтобана, и в пять лет меня отослали в монастырь, там-то я и изучил латынь и греческий. Наш аббат был человек слабый и мягкий; некогда он покинул высший свет, а через двадцать лет после того примкнул к ордену цистерцианцев. Но у него сохранились хорошие связи; и хоть он от своего мирского имени отрекся, оно некогда было весьма влиятельным. Монастырь, конечно же, благоденствовал под его руководством и был огромен. Я вырос в двойном окружении — как среди монахов, так и среди монахинь.
Рассказ почти правдив — имя другой главной героини стерлось в памяти, но я помню ее личико под послушническим покрывалом, прелестную россыпь веснушек на носике, глаза цвета жженого янтаря, с золотистым обводом.
— Ей было четырнадцать. Я трудился в саду, еще слишком юн, с еще не выстриженной тонзурой. Она была озорница; все поглядывала насмешливо, пока я работал, на меня через стену.
Как я сказал, это полуправда. Было и еще кое-что, моя Элэ, более мрачные, неприглядные течения и противотоки, в которых тебе не так-то просто разобраться. В библиотеке я подолгу засиживался за чтением Песни Песней, пытаясь не думать о ней, а мои наставники пристально следили за мною, предупреждая мои восторги.
Даже после были для меня невыносимы ароматы этих цветов. Летний сад полон горьких воспоминаний.
— Какое-то время это была чистая идиллия.
Вот что хочет она услышать, сказку о совращенной невинности, о попранной любви. Трубадур для моей Крылатой милее пирата, несмотря на то, что коготки ее остры. Но эту историю, Жюльетта, с твоим сладким и безмятежным детством среди рисованных тигров, ты поймешь.
Для меня же идиллия обратилась своей темной стороной, запахи летних цветов были окрашены запахами моего одиночества, моей ревности, моей тюрьмы. Я пренебрегал занятиями; я нес наказания за малейший грех, который они во мне обнаруживали, в остальном же во мне зрели протест и томление. Вслушиваясь в звуки бегущей воды за стенами монастыря, я прикидывал, в какую сторону течет река.
— Стояло лето.
Пусть ты поверишь, что это была любовь. Почему бы и нет? Себя я почти убедил. Меня пьянил лунный свет, новые ощущения: ее локон, срезанный тайно и переданный мне в молитвеннике, примятая ее ножкой трава, ее запах, который я себе воображал, лежа на своем соломенном тюфяке, уставившись вверх на звезды в квадратном проеме...
Мы встречались тайно в садах, окруженных стенами, обмениваясь стыдливыми поцелуями и знаками, будто любовники, давно поднаторевшие в таинствах любви. Мы были невинны... Даже я, в своем роде.
— Так больше продолжаться не могло.
Тут, моя Элэ, наши истории расходятся.
— Нас обнаружили вместе; видно, опьяненные восторгом запретных наслаждений, мы утратили осторожность...
Она, глупышка, вскрикнула. Они объявили это насилием.
— Я пытался все объяснить.
Я распустил ее длинные волосы; они свисали локонами до самой талии. Под ее облачением я нащупал маленькие груди. Соломон удивительно сладкозвучно это описывает:
Откуда было мне знать, что она такая недотрога? Она закричала, и я заставил ее умолкнуть, прижав обе ее руки к телу, приложив ладонь ей к губам.
— Слишком поздно!
Они оттащили меня от нее, я вырывался. Клялся, что не виноват. Если кто и виновен, так это