бревна стен быстро гнили, ну, и придумали охотники ставить срубы, укрепив балки промеж четырех деревьев. Больших хором так, конечно, не возведешь: надорвешься толстые бревна наверх тягать, но ежели жилье и сусеки строить порознь, то можно и без терема не тесно разместиться.
Имелась у окрестных народов и еще одна причина считать олонь сродниками лесных духов. Умели охотники вести друг с другом беседу на больших расстояниях. Для того возле каждого дома стоял деревянный раструб из звонкого клена. К нему приставлялась ребристая деревянная баклажка. Если охаживать пестиком ее бока, то она издавала то клекот, то распевное кваканье, а то дятлов перестук. Далеко были слышены трели деревянной квакушки. Быстрее конного гонца, быстрее посыльной птицы летали вести промеж олоньских охотников. Пока один на баклажке коленца выводил, другой в раструб слушал, а после наоборот. Так и гуляли по Тапиоке невнятные всем прочим народам перестуки и клекот. Ну, как тут не поверить в то, что олонь – племянники лесных духов?
Но не вся олонь жила к северо-востоку от Ладоги. Некоторые уходили южнее, туда, где леса светлее. Однако и на землях Ильменьских словен продолжали они соблюдать заветы пращуров, будь то дом на деревьях или зарод благодейственного велле.
Отец Кайи, Хатти, был из семьи великих охотников, что подались на юг в поисках лучшей охоты. Говорили, что и Ниркес,[154] и Хатавайнен[155] приходились ему прадедами. В меха убитого им лесного зверья одевались целые деревни. За него не то что любая олоньская девушка, но и карелка, и вепска были готовы хоть за тридевять земель замуж идти. Но только так случилось, что взял он в жены девушку Айну, которую любил больше жизни. Через эту самую большую любовь предались они нежностям до свадьбы. Не стерпел, видно, Лемби такого надругательства и ушел от Айны. Не сразу поняли молодые супруги, что так выстужает их дом. А как додумались, то было уже поздно. Во время родов второго ребенка, у Айны надорвалась в утробе какая-то жила и она истекла кровью насмерть, так и не разрешившись от бремени. Хорошо хоть Кайя в ту пору уже отошла от материнской груди. Без молока не померла бы малышка.
Вскоре умерли родители Хатти. А потом ни с того, ни с сего, треснула печка. Тут и без шамана стало ясно, что Тонту[156] отвернулся от их дома. Дурные вести облетели все окрестности и без лесных перестуков. Идти в «проклятый» дом не пожелала ни одна окрестная олонька. А карелки и вепски точно позабыли о том, как удачлив в охоте Хатти. Впрочем, и сам вдовец не очень-то усердствовал в поисках мачехи для Кайи.
Так и жили они вдвоем: отец и дочь.
Хозяйство Хатти восстановил. Тонту смилостивился и вновь стал благосклонно принимать подношения. И все было хорошо, пока однажды, два года тому назад, на осеннем торжище не повстречался Хатти с норманнским мечом. Порубивший его варяг был пьян и зол на весь мир, как это обычно случается у гуляк, когда они уже не молоды, но еще не совершили ни одного подвига, достойного песни скальда. Он осмотрел шкуры выставленные охотником на обмен и предложил два ножа, топор и три серебряных гривны. Хатти согласился. Норманн положил против товара ножи и топор, сгреб шкуры в охапку и пошел к своему драккару. Охотник догнал его и знаками попросил отдать серебро. На это варяг рассвирепел, бросил товар в грязь, выхватил меч и ткнул им Хатти в грудь. Кровавая пена хлынула из груди охотника. Набежали урядники, скрутили варяга, но только у Хатти от этого рана не затянулась.
И уж так он просился в последний раз взглянуть на свою доченьку, что добрые люди, кажется из Ладони, привезли его умирать в дом на деревьях.
Но от раны Хатти не умер. Не успели Ладонинские венеды отбыть вниз по Ладожке, как возле дома появилась Лайда. Не говоря ни слова, она принялась выхаживать раненого. День за днем она врачевала травами и волхвовала заговорами. И отец Кайи не ушел за Туонелу.[157] Он оправился от раны. И к середине зимы начал ходить по дому. Кайя в благодарность за исцеление отца хотела отдать Лайде все шкуры, что оставались в доме. Но та от мехов отказалась, а взяла лишь горшок медвежьего жира и туесок сушеной черники.
– Синеокая Лайда – великая шаманка, – повторила Кайя то, что когда-то говорила зимой: – Только ты, Уоллека, должен знать, что она – не венедка. Она внучка Укко и Рауни! Только сродник всемогущих сумел бы сделать то, что сделала она. Лайда прогнала старуху-смерть обратно в Похьеллу! Сколько буду жить, столько буду благодарить Синеокую за добро…
Волькша мог бы, конечно, возразить против того, что Лада-волхова не венедского племени, но не стал. Ведь ни в Ладони, ни во всей округе не было человека, который бы знал доподлинно, кем являлась Лада на самом деле, или кем она стала после своего блуждания по лесу в пятилетнем возрасте.
– Так, где же теперь твой отец? – осторожно спросил Годинович.
– Лайда спасла его от смерти, что пришла через меч, но не успела спасти от лихорадки, – ответила Кайя.
Начав ходить, Хатти тот час засобирался на охоту. Какое-то время Кайе удавалось удерживать отца, но страсть великого охотника взяла верх, и однажды он улизнул из дома в зимний лес. Вернулся он с тремя убитыми зайцами и тяжелым ознобом. Дочь дала ему малинового взвара с медом, натерла ноги барсучьим жиром, укрыла дюжиной меховых покрывал, словом, сделала все, чем они обычно лечились от лихорадки. К полуночи Хатти вспотел так, что одежду можно было выжимать. Кайя переодела его. Еще раз напоила взваром и спокойно легла спать. Утром лоб отца был холоден… как лед. Хатти не дышал. В уголках его рта запеклась кровь…
Точно почувствовав неладное, в тот день к ним зашла Лайда. Смерть охотника очень ее огорчила. Кайя ждала, что шаманка будет ругать ее за нерадивость, но та только прижала сиротку к себе и тихо сказала по-венедски: «От Мокоши не уйдешь».
После этих слов Кайя заплакала.
В костре перемигивались угли. Белая ночь уже текла молочным туманом вниз по Ладожке. Кайя тихо всхлипывала, глядя в сиреневое небо. Волькша не знал, что говорить и что делать. Он подошел и молча погладил девушку по белесым волосам.
– Спасибо тебе, Уоллека, – сказала Кайя. – У меня на всем белом свете нет никого ближе тебя. Ты мне как брат. Только не знаю, старший или младший.
Комочек нежности подкатился к горлу Годиновича. Он обнял «названную» сестры и тихонько чмокнул в щеку. Вот только Волькша и сам не мог сказать, целовал ли он ее как старший брат или, все-таки, как младший.
Чушки
Как-то слишком быстро наступил Серпень.[158] В прежние годы лето казалось ребятам огромной веселой поляной, наполненной солнцем, ягодами и забавами. Бесконечные дни и теплые белые ночи. Бескрайние боры и тихие лесные озера. И все это для них. А нынче они почти и не разглядели лета. Точнее не увидели его таким, как раньше.
Ольгерд заматерел в однолетье. Его конопатые щеки покрылись рыжим курчавым пухом, который стремительно превращался в подобие бородки. Его и без того огромные ручищи загрубели и стали похожи на лопаты. Моща буграми перекатывалась у него под рубахой. Он сделался скуп на слова. И даже щербина между передними зубами больше не мешала ему сдерживать брань.
Волкан, напротив, стал рассеян, забывал родительские наказы и поручения. Его речи об удивительной сложности и поразительной простоте Прави[159] с трудом понимал даже поднаторевший в словесах Година. В те дни, когда семейные дела не позволяли ему ускользнуть из дома, Волькша радостно и подолгу возился с малышами, рассказывая им сказки про Тапио, Хийси, Укко и Рауни. Он без труда обставлял в бабки или чушки любого мастеровитого игрока и, вскоре, среди окрестного молодняка перевелись охотники мериться с ним умением бросать битки.
Через игру Волькша с Олькшей и сошлись вновь.
Однажды Хорс вернулся домой всклокоченный и шебутной. Он цокал языком и теребил краешки усов.
– Вот ведь, леший его защекочи, – бурчал он за ужином: – Вот ведь руку набил пацан: что ни бита, то город вчистую! Я же ведь тоже в прежние годы в чухи игрывал, как помелом махал. Только у меня никогда так не получалось.
– Ты о чем бурчишь, отец? – спросила его Умила.
– Да так, – отмахнулся ягн.