сновали туда-сюда, деловито и монотонно, постепенно продвигаясь вперед и при этом проезжая за день, наверное, вдвое или втрое больше из-за непонятной этой митусни. Раньше Хасану военный поход представлялся равномерным, прерываемым лишь ради отдыха продвижением вперед. Здесь армию на первый взгляд и заметить было трудно, – хаотическое сборище верховых и повозок, невероятный гвалт, свист, голоса, мельтешение, конское ржанье, вопли ослов. Огромная базарная толпа, вздумавшая кочевать. Но если присмотреться, порядок делался очевидным, как и при наблюдении за муравейником. Отряды непрерывно прибывали и отбывали, двигаясь впереди, позади, по бокам основной армии. Хасан прикинул – наверняка тюркские разъезды обшаривали все вокруг как минимум в дне пути во все стороны. И никакой суеты, никаких ошибок и ненужной спешки, – разъезды уходили и прибывали, без труда нагоняя и находя уходящую армию. И ведь никакой явной угрозы не виделось, – сын Альп-Арслана, Малик, вел пополнение отцу, осаждавшему Алеппо. Вел армию по земле, давно завоеванной, покорной и известной, – но все равно вел так, будто каждый час мог наткнуться на врага.
Через неделю пути Хасану стало казаться, что другой жизни у него и не было никогда, а если и была, то давным-давно истерлась, осыпалась пылью, заполнявшей мир, забивавшейся под ногти и в душу. Дорога, торопливые сухие намазы придорожным песком, сон. Утренняя лепешка с чаем, вечерняя лепешка с чаем. Добыть или испечь свежую удавалось не всегда, – ели сухари, размоченные в воде, сдобренной горстью финиковой муки. Хасан недоумевал, как думать-то мог всю жизнь, что страна его – зелена, плодородна, многоводна? Гостеприимна и крестьянину, и караванщику? Его страна – это горная выжженная степь и мертвые камни. А может, вместе с варварами путники ушли на ее бурую, выжженную изнанку?
От неторопливой, мерной тряски верхом на муле болели ноги, болели спина и шея. От безжалостного солнца, от зноя, приносимого ветром, полопались губы, и покрылись шелушащейся, ломкой коркой щеки. Вечером, скрючившись у чахлого костерка или просто за первым попавшимся камнем, Хасан чуть не плакал от боли. Скрипел зубами. Поутру не мог разогнуться. Заболел желудок, постоянной, ноющей, по-крысьи грызущей болью. Когда отбегал к ближайшей лощине, чтобы присесть, спустив шаровары, всю нутро болезненно дергалось, но выдавливалось наружу лишь несколько капель буро-зеленой слизи. Но хуже всего на ягодицах, – там, где терлись они о пропотелую ткань, опираясь на спину мула, образовались длинные, источающие гной, огнем горящие язвы. Хасан проклинал и себя, и свои дурацкие идеи, и спутников, ехавших как ни в чем не бывало. Не люди – деревяшки. Бездушные, неуязвимые. Словно не по ним хлестал песком ветер, не их ягодицы толкала ослиная спина. Дервиш вообще казался глиняным истуканом, – даже не попону, а жалкий, дырявый кусок дерюги подложил под свой тощий зад. Впрочем, осел был ему под стать – кости и облезлая шкура.
К концу второй недели Хасан уже подумывал о том, чтобы перерезать себе горло. Хотя и смеялся над собой, и гнал эту нелепую, стыдную и глупую мысль, – но нутро кричало от боли, от каждодневного, непереносимого унижения. И конца ему не предвиделось.
Когда очередным вечером Хасан, скорчившийся, завернувшийся в драное одеяло, отказался от пищи, дервиш потрогал его за плечо и сказал: «Так нельзя. Если дальше будешь противиться – заболеешь. На», – и протянул деревянную коробочку. Хасан раскрыл ее, понюхал.
– Съешь немного, на полногтя, сейчас, и вдвое того – утром, – добавил дервиш и, отойдя в сторону, присел на корточки.
Он и спал на корточках, уронив голову на колени, а когда и ложился, то странно, нелепо упирался ухом в согнутую кисть и дремал так, ни сидя, ни лежа. Хасан подцепил снадобье на ноготь. Понюхал. Отправил в рот. Подождал, глядя на разгорающееся звездами небо. По жилам медленно, тяжело потек вязкий огонь. От живота к рукам, к пяткам. К щекам и полопавшимся, распухшим губам. В огне этом сгорали усталость и боль. Захотелось петь – медленно, протяжно, – и смеяться, глядя в пламя, и качаться, раскинув руки, над огромной, пыльной, темной землей.
Хасан встал. Осторожно, стараясь не потерять равновесия, подошел к дервишу. Протянул коробочку:
– Спасибо, брат. Я знаю… знаю, что это. Это радость рабов. Она мне не нужна.
– Это хороший гашиш, – сказал дервиш равнодушно. – Не хочешь, терпи сам.
Принял коробочку и снова уселся на корточки, прикрыв веки.
Десяток тюрок пристроились к ним еще в первые дни. Еще не добрались до Казвина, как из длинной вереницы всадников, трусивших по дороге, вдруг отделился тюрок в расшитом шелком, но вытрепанном халате, – толстый, как варочный котел, круглолицый. Подъехав к дервишу, улыбнулся щербатым ртом. Заговорил несмело, коверкая персидские слова. Дервиш ответил ему на его варварском наречии. Тюрк кивнул, явно обрадованный, и уже вечером у Хасана со спутниками образовался эскорт: десяток во главе со щербатым толстяком и целый табун лошадей, – как Хасан понял, сменных и поклажных, по две-три на каждого тюрка, и целых пять – на толстого десятника. Улучив момент, Хасан расспросил дервиша, в чем дело. Они что, заподозрили что-то? Дервиш, флегматичности и терпеливости которого мог бы позавидовать любой стервятник, сказал, что тюрки любят путешествовать вместе со святыми людьми. Боятся чужеземных демонов. Их десятник спросил, может ли он, дервиш, отгонять бесов.
– И что ты ответил? – спросил Хасан.
– Что могу и отгонять, и призывать. И что вы – мои ученики.
С призываниями бесов турки, впрочем, не приставали. Иногда вечерами приходил кто-нибудь из них, просил рассказать про «святое». Про что именно, Хасан так и не понял. Дервиш неизменно отправлял их к Хасану. А тот читал им Коран, иногда переводя на ходу на персидский, смущаясь таким святотатством, иногда – прямо на арабском, нараспев. Кажется, по-арабски тюркам нравилось больше, хотя они и не понимали, о чем речь, не зная ни одного языка, ни другого. Слушали, разинув рты, пока не начинали сонно кивать. Тогда зевали, почесывались и, поклонившись святому человеку, брели к себе.
Святой человек едва терпел, пока они уйдут, чтобы проложить гноящиеся язвы сухой тряпицей. В конце концов, вспомнив уроки, нарвал с обочины подорожника, промыл, потер и пожевал его и стал прикладывать на ночь. Вроде помогало. На месте гнойников образовалась загрубелая короста. И болеть, кажется, стало меньше, – или попросту огрубел, опростился, привык?
А тюрки, кажется, вовсе не чувствовали малой боли, – от стрельнувшего из костра уголька, от царапины. Даже и не вздрагивали. Руки их сплошь покрывали шрамики, рубцы от ожогов, метины. Да и на лицах хватало следов. У одного на месте левой брови красовался уродливый кривой рубец, – саблей начисто отхватило бровь и клок кожи надо лбом.
На двадцать седьмой день путешествия по выжженной, сухой стране, – из пропыленных иранских нагорий вниз, через глину и песок Двуречья, и снова по нагорьям, уже сирийским, подобрались к границам земли румийцев. Дервиш сказал, что до Алеппо всего три дня пути. Как раз тогда армию, катившуюся на запад, начало будоражить. Тюрки, вместо того чтобы привычно и сноровисто собираться, принялись переругиваться, потом, один за другим, поскакали прочь от дороги, к холмам. Дервиш равнодушно посмотрел им вслед, ткнул пятками осла. Двинулись вперед, и вскоре Хасану стало ясно, что не только в дневных перемещениях тюрок был четкий и простой смысл, но во всей суматохе вокруг соблюдался неуклонный и четкий порядок. За весь месяц путешествия ни разу не натыкались на заторы и толпы по дороге, не видели ни одной крупной свары, хотя мелкие стычки вспыхивали постоянно. А ведь с войском двигалось множество обозов всяких видов и родов, – свиты и поклажа вельмож, отправившихся на войну по приказу варваров-хозяев, осадный инструмент, стада скота и провиант, целые таборы приблудного ко всякому войску люда – коробейников, торговцев разных пошибов, татей, норовивших поживиться после битвы или пограбить под шумок, шлюх, слуг, кухарок, чужестранных купцов, решивших спокойно пробираться под крылышком у войска, обросшего приблудным людом, будто верблюжьи бока колючками. И теперь у всех их будто выдернули хребты, оставив бессмысленно озираться в поисках хозяев, вдруг исчезнувших.
Хасан и дервиш с Мумином взобрались на очередной холм и увидели внизу драку. Дрались нелепо, суматошно: пинались, пластали воздух саблями, грозили ножами, орали на фарси и на талыше. Всадник, явно не тюрок, судя по посадке и одежде, натягивал лук, грозя кому-то. Кого-то уже добивали, корчащегося в пыли, со сгрудившихся арб тянули мешки. На гребне холма с другой стороны долины показались всадники – не тюрки, а персы на больших, откормленных конях, в чешуйчатой блестящей броне, с длинными копьями. Поскакали вниз. Дерущихся будто обдало холодной водой. Все мгновенно затихло, а главное, никто никуда не побежал, все остались на своих местах, в момент превратившись снова в мирных обозников, и тут