поморщившись от боли в груди. Но по-прежнему не мог отважиться ни выйти в город, ни хотя бы ввязаться в долгую беседу с кем-нибудь помимо Омара. Хотя в городе ему было делать нечего. Денег у него не осталось, и дом его, как донес слуга, посланный Омаром на разведку еще в первые дни после несчастья, визирь конфисковал со всем имуществом и наложницами. А сделки? Что с ними? Ведь были выплачены деньги за товары, были взяты и товары в долг. Хасан не спрашивал Омара об этом, но тот сам за вечерней беседой предложил закрыть за Хасана все его сделки, если Хасан того захочет. И написать доверенность, подпись на которой согласился заверить тот самый Муса из Хоя, старый иудей с глазами юноши. Подбив счета, Омар в конце концов сказал, что Хасан еще в плюсе на четыре с половиной тысячи динаров. Но Хасан отказался от денег. Сказал: раз Омар их спас, Омару они теперь и принадлежат. Если захочет, пусть вложит в дело. Нет, – пусть потратит как знает, когда Хасан уйдет. А он уже твердо решил уходить. Омар уговаривал остаться, но сам понимал: для Хасана его дом теперь – милостыня, больница. Здесь Хасану нечего дожидаться и не на что надеяться. Жизнь придворного звездочета Омара слишком тесно переплелась с двором, султанскими капризами и властным великим визирем, атабеком Великого Ирана Низам ал-Мулком.
Уходить Хасан решил через неделю после окончания Рамадана, вместе с караваном, уходящим на Памир за небесным камнем, спасающим от ядов и суставной немочи, и за редкостной, прозрачной голубизны бирюзой, которую отыскивали лишь в горах Бадахшана. За прощальным ужином Омар уговорил Хасана взять с собой сотню динаров, зашив их за подкладку халата и в пояс. А потом, покопавшись в сундуке, вытащил тряпичный сверток, обвязанный бечевой. Развернул его и показал Хасану два кинжала шерской стали, тех самые кинжала, сделанных из выщербленной в сражении под Манцикертом сабли. Пояснил смущенно, что заметил на базаре ряболицего негодяя, продававшего задешево явно ворованное добро, и узнал два вот этих кинжала среди барахла. У одного кожаная оплетка на рукояти испортилась, – наверняка валялся в сырости. Хотел починить, да забыл. Но это недорого, любой базарный мастер в полчаса сделает.
– Спасибо, брат, – сказал Хасан.
И, вынув клинки, прижал их к губам, а потом – к сердцу.
Дорога опять по-новому зазвучала в душе Хасана. Солнце еще не сожгло траву и цветы, и буро-желтый простор пустынных предгорий расцветился всеми красками радуги. Ветер нес горький, пряный, влажный аромат трав, и сердце Хасана плясало в груди, как жеребенок на весеннем лугу. Дорога сама по себе была целью и смыслом и освобождала от сомнений. Хасан хотел дойти до гор, замыкающих небо, туда, где воздух жидким льдом льется в легкие, неся с собой смерть и мудрость. Караванщики, люди простые и грубые, посмеивались над его робостью, над стеснительностью, которой Хасан удивлялся и сам, ничего не умея с ней поделать. Просто каждый человек теперь, сколь бы он ни был низок и прост, представлялся ему намного превосходящим его, обладающим пусть простыми и примитивными, но полезными людям свойствами, представлялся самоценным и потому достойным. Он же, Хасан, не был пригоден ни к чему, представлял собой негодное вместилище пустых, ничего не значащих, бесполезных слов. Он не стоил ногтя последнего из погонщиков и принимал насмешки и грубые шутки как должное, не обижаясь и не желая отомстить. Душа его упала глубоко вниз и из темного, холодного колодца с завистью смотрела на смех и беспечную простоту.
Но постепенно насмешки утихли, сменившись почтением и даже благоговейным ужасом. Хасан не понимал, в чем дело, пока не осознал, что невнятно для себя вернулся к давним дорожным привычкам, казалось, прочно позабытым за два с половиной года суетливого придворного существования. Снова ночь за ночью простаивал на коленях и, казалось, отдыхал лучше, и сиделось поутру на ослиной спине куда мягче, чем после спанья на жесткой кошме. В еде довольствовался одной лишь лепешкой в день. Совершал намаз ревностно, молился истово, находя в простых, затверженных ритуалах ракат освобождение мыслям и радость телесной работы, – будто таскал воду или запрягал лошадь. И однажды, в конце второй недели путешествия, к нему подошел караванщик и заговорил несмело:
– Эй, слышишь, дервиш? Говорят, ты большой святости человек. У меня приятель животом расхворался. Может, у тебя молитва какая есть, а?
– Я могу посмотреть, что с ним, – предложил Хасан.
Больной, одутловатый, оплывший мужчина лет тридцати с двумя подбородками, в богатой, хотя и засаленной одежде, лежал на кошме у костра и тяжко, хрипло стонал, время от времени громко и мучительно отрыгивал, содрогаясь всем телом.
– Что он ел? – спросил Хасан.
– Ну, ничего почти. Так, халвы немного с медом, баранинки, еще пилав вчерашний доели, ну, и все, – караванщик задумчиво поскреб в паху. – А, фалузаджа, муки с медом по-арабски, еще совсем чуточку. И чего он так, не пойму? Мне так ничего.
– Нагрейте воды, – попросил Хасан, – немного, чтоб теплая была, как тело. Вон тот котелок наполните. Когда согреется, бросьте пригоршню соли и хорошо размешайте. Когда сделаете, позовите меня.
Затем Хасан пошел к своей походной суме, и, расстелив перед собой тряпицу, принялся за работу. Извлек лист бумаги с растрепавшимся краем и кинжалом осторожно обрезал его. Достал из кожаного мешочка плитку дешевой туши, на дощечке растер немного, капнул воды из кожаной фляги. Зачинил тростинку. И, подумав, написал на бумажной полоске по-арабски: «О Всемогущий, творец солнца и обжор! Прости им двойной подбородок и заставь вернуть пожранное!»
Когда подошел с запиской к больному, погонщики уже размешивали в котле соль.
– Как зовут больного? – спросил Хасан.
Караванщик почему-то ухмыльнулся и ответил: «Абу Зейд».
– Почтенный Абу Зейд, вы меня слышите?
Стонущий толстяк кивнул.
– Замечательно. Своей рукой прополощи эту записку с молитвой в котле, пока слова не смоются с нее. Делай! – приказал Хасан с неожиданной резкостью.
Толстяк, вздрогнув, схватил записку и, окунув нечистые пальцы в рассол, торопливо заполоскал. Пористая рыхлая бумага моментально размокла, расползлась клочками.
– Все, – сказал толстяк удивленно, показав прилипшие к пальцам остатки. – Смылось.
– Теперь пей, – приказал Хасан. – Пей все. Если не допьешь хотя бы полчашки – умрешь.
– А-ай! – взвизгнул толстяк. – Люди, что он сделал, а? Колдун, а?
– Пей, – приказал Хасан, поморщившись.
Обернувшись к собравшимся погонщикам, добавил: «Если хотите, чтоб он выжил, чтобы чревная гниль от обжорства не выела ему сердце, стерегите хорошенько, – он должен допить все!»
Первый раз толстяка вырвало на четвертой пиале. Вырвало на удивление обильно – и клочками серого мяса, и финиками, и комками муки. Он трясся как курдюк, извергая нечистоты, и между спазмами тоненько причитал.
– Еще, – приказал Хасан, усмехаясь, – Еще! Громче, сильнее! Гони прочь голодных дэвов!
– Ы-ы-ырхх-уаррглыы!! – проревел толстяк в ответ.
Второй раз он извергся с такой силой, что погонщики в ужасе отскочили. «Р-рры!!» – ревел он, махая руками. Его, схватив под руки, снова подтащили к котлу. На четвертый раз, когда и котел почти уже опустел, толстяка вырвало одной водой. Наконец допив, он бессильно повалился на бок.
– Если он умрет… – начал было караванщик.
– Он не умрет, – перебил его Хасан властно, – чтоб прикончить сына Сасана, ведра воды мало.
– Э-э, – выговорил караванщик, – ты, дервиш… ты помалкивай, а? Если растреплешь…
– Мне нужно помолиться, – Хасан перебил его снова и ушел.
Он молился, исполняя ракат за ракатом, и, вслушиваясь в голос свого тела, вслушиваясь в ночь, наполненную шорохом ветра и весенними криками птиц, вдруг ощутил себя цельным и сильным. Да, он болел, попросту болел, – и дорога, лекарство лекарств, снова исцелила его. Ветер истлил, унес гниль его души, снова раскрыв спокойную силу. Недавняя жизнь при дворе представилась затяжным, тягостным безумием, словно посланная в наказание слепота.
Когда желтая, огромная луна пустыни уже клонилась к горизонту, Хасан заметил в сумраке движение. Но сам не пошевелился и, когда ночной гость, для своей грузной туши удивительно проворный и легконогий, приблизился, произнес вполголоса: «Обжорливейшему из сынов Сасана и отцов Зейда не спится?»