медленно, и блестит слюна на клыках, придвигающихся все ближе. Вдруг они отдернулись. Зверь завизжал, метнулся к выходу из палатки, брызжа кровью, а сквозь прореху в пологе ворвались свет факелов и голоса.
– Вот тебе! – выкрикнул кто-то, и визг зверя сменился воем, потом жалобным, затихающим предсмертным поскуливаньем.
В палатку заглянул Два Фельса с тонким копьем в руках.
– Господин мой? Хасан? Вы живы? Не ранены?
– Нет, – ответил Хасан равнодушно, опуская руку с кинжалом.
– Э-э, мой господин, – сказал Два Фельса тревожно. – Не в порядке вы, точно не в порядке.
– Я в порядке, – возразил Хасан вяло.
– Да? В самом деле? – спросил толстяк, вглядываясь в его лицо. И пробормотал под нос: «В таком порядке в могилу кладут».
Поутру оказалось, что ущерба от гиен, кроме покалеченного зинджа, только два мешка фиников. Всеядныя бестии оттащили их за холм, разодрали в клочья и пожрали финики вместе с косточками. Да и ущерб зинджу пошел лишь на пользу его хозяину. Как объяснил, хихикая, Два Фельса, теперь за этого зинджа хозяину на базаре дадут втрое против прежнего. Такого громилу в хозяйство никто не возьмет, такому только в стражники. А сейчас его в евнухи можно, как раз подходит. Вот вы, святой человек, наверное, и не знаете, какие они, зинджи эти, похотливые. Рабу с севера, армянину какому-нибудь, яйца отрежут, и он уже годится в евнухи, никакого вреда женщинам от него. А этим пока сам корень не вырежешь, все равно женщин портят. Такая у них природа – бестолковые, здоровенные. Попробуй у них отрежь, когда связали их да с ножом подходят. Все ж втянется, скукожится. Иным по второму разу резать приходится, а другие и болеют, когда отрежут, и умирают. Такой расход деньгам. А еще ж и стоит сколько, отрезать правильно. За нехолощеного на рынке совсем другая цена.
С рассветом зинджа разложили на песке, распялив руки и ноги, привязав ремнями к копьям, и промыли огрызки уксусом, а потом – горячим маслом. Зиндж вопил и корчился, его хозяин улыбался. Хозяина хлопали по плечу, поздравляли шутливо.
На второй день от Хумайтиры встретили беджей. Земля их начиналась еще в дне пути за Нилом, но беджи там кочевали редко, – они враждовали с наемниками имамов и вблизи реки появлялись лишь для торговли или грабежа. И сейчас фигуры всадников на верблюдах появились сперва на холме слева, потом справа, охватывая караван с боков. Тогда проводник остановил караван и выехал беджам навстречу. Тут же явилось десятка два их – темнокожих, жилистых, с огромными копнами волнистых, перепутанных волос на головах, перевязанных полосками желтой ткани. Одежды всей на них были только длинные желтые риды, полотнища, в которые заворачивались до колен, или оставляли, полураскрытыми, не стесняясь, как и зинджи, наготы своего срама. Но, как шепнул Хасану Два Фельса, на этом их сходство с зинджами и кончается. Бойцы они свирепые, страшные. Из них рабов не получается, – не живут они в неволе, а перед смертью еще пару-тройку с собой прихватывают. Если б они все время между собой не дрались, так и Египет захватили бы, и страну Хабаши. Еще недавно совсем нашелся среди них сильный человек, собрал их, – так они пол-Йемена захватили и до Хиджаза добрались. Но надолго их не хватило. А их самих захватывать никому и в голову не придет. Кровью изойдешь за ничто, за кусок песка мертвого.
Беджи меланхолично покачивались на своих верблюдах. Все с копьями – одним длинным и полудюжиной коротких, похожих скорее на дротики. С круглыми щитами из натянутой на прутья кожи. Кое-кто и с мечами у пояса. На руках и на щиколотках – браслеты. Плавные, ленивые, сонные движения – как у котов, разогревшихся на солнце. Хасан подумал: смерти свойственна ленивая грация. Отбирающий жизни, как правило, очень экономит свою.
К ним же, черным воинственным беджам, и уговорил пойти шельмоватый толстяк Хасана, когда добрались до порта Айдхаб. Порт принадлежал вождю беджей племени Бишарин, но беджи сами кораблей не строили и не ремонтировали, торговлей не занимались – только брали подати с караванов да с превеликой охотой кидались в любую резню, не разбирая правых и виноватых. В результате город и его окрестности жили очень мирно, и даже на базаре поножовщина случалась крайне редко. Беджи любили разбивать палатки на окраине и жили в них подолгу, почти как горожане, получая свою толику с базара, с караванов и корабельщиков.
Вот к одному из таких семейств беджа толстый сын Сасана и уговорил наведаться Хасана ас-Саббаха. Уговорил, искренне тревожась за его здоровье и жизнь. Два Фельса не раз видел, как после болезней и неудач нападает на человека черная, неизбывная, тягучая тоска, мертвящее безразличие, делающие жизнь, самое ее дыхание, – тягостным, надоевшим трудом. Душа болеет тяжелее тела, в язвы души прокрадываются джинны, дети Иблиса, и травят, и гнетут, сживая со света. Чтобы победить их, превозмочь их черную немочь, нужно захотеть жизнь – сильно, властно, похотливо. Тогда душе откроется обман, и она не будет до отмеренного Аллахом срока стремиться покинуть еще здоровое, пригодное к жизни тело. А беджи сведущи в телесном. Они любят жизнь. Хотя и говорят, что они – люди негостеприимные и к чужим недобрые, но это оттого, что они многое знают про людей и человеческое зло. Больше, чем знали бедуины до истинной веры. Знают про бесов с демонами и про то, как научить человека уживаться с ними.
Хасан прямо спросил, нечестивое ли, оскверняющее ли предлагает ему Два Фельса. Толстяк, помявшись, ответил: «Это как посмотреть». И добавил: «Господин мой, а разве человеческое может осквернить человека? Разве живое, спасительное тепло тела – скверна?» И Хасан, подумав, посмотрев на свои бессильные, по-старчески дрожащие руки, сказал: «Нет».
После заката Два Фельса привел его на окраину. В буром, сухом распадке, в полете стрелы от ближайших домов, стояли палатки – желтые, серые, грязно-белые. Одна длинная, низкая, с отверстием посередине, откуда поднимался дым. Из палатки доносился женский смех. Подле нее ждали двое беджей. Один обменялся с толстым сыном Сасана парой фраз на незнакомом языке. Другой посмотрел на Хасана и покачал головой.
– Господин, вы, главное, спокойнее, – сказал Два Фельса, – ничего плохого вам не сделают, обещаю вам. Вы заходите и одежду снимайте. Там очень темно, так что ничего… ну, в общем, там оно пойдет как надо. Они помогают, на самом деле.
В палатке было темно и дымно. Из-за полога плыл пряный, тяжелый дым. Пересмеивались женские голоса – низкие, хриплые. Хасан стянул с себя все, оставив лишь нательную длинную рубаху, и шагнул за полог, в темноту. Его встретили смехом. Мягкие руки ухватили его за рубашку, потянули вниз. Усадили, мазнули по лицу чем-то маслянистым. Багрово светились угли костра, и вился от них пряный, травяной, пьянящий дым. Мягкие тонкие руки касались Хасана, гладили его тело сквозь рубаху. Поднесли к губам чашу с прохладным, терпким питьем. Он, повинуясь внезапно подступившей жажде, выпил.
В полумраке двигались гибкие, темные, нагие тела. Его руку прижали к чему-то мягкому, скользкому, упругому, вздрагивающему. Потянули вниз. Пальцы заскользили по шелковистой, нежной коже, мягкой череде выпуклостей и впадин. Легли вдруг на упругий, горячий бугорок и ощутили узкую, сочащуюся влагой щель. Ноздри Хасана защекотал кисловатый, древний и сильный запах, – как от налитой весенним дождем земли. Запах плодородного лона, готового принять в себя жизнь, готового прорасти семенем.
Из темноты раздался грудной, хрипловатый смешок. Дрожь пробежала по телу Хасана, – будто проснулось в нем дремавшее доселе весеннее животное, непокорное и неукротимое. Пальцы сами потянулись вперед, к влаге, к скользкому теплу лона. Хасан не сопротивлялся, когда множество гибких, ловких, как змеи, рук стянули с него рубашку, когда чьи-то губы коснулись его мужского корня, охватили, коснулись самого сосредоточия его естества. Невыносимая истома захлестнула его. Он вскрикнул – и извергся, мучительно, больно, содрогаясь чреслами. Казалось: все раны, прошлые и нынешние, все ушибы, ссадины и язвы открылись и заболели, как в самый злой свой час. Но боль эта была сладкой. Хасан упал на спину. И тут же десяток рук принялся гладить, растирать его, к губам его снова поднесли питье, его тела касалось множество губ, – и оно словно ожило само по себе, не слушаясь рассудка, одичалым жеребцом, сбросившим наконец седока. Разум Хасана будто застыл в отдалении, наблюдая в ужасе, как тело бесновалось в припадке похоти, вторгаясь вновь и вновь в вязкую глубину лона, бездонную, вечную, извергаясь, опадая в бессилии и вздымаясь вновь. Потом тяжелый, пьяный сон камнем навалился на Хасана, и в нем по-прежнему скользили гибкие пахучие влажные тела, и накатывала волнами сладкая истома, и за ней Хасан разглядел вдруг вечно насмешливый оскал смерти. Он хотел закричать, но не было сил, губы его закрыла горячая, вязкая плоть, упругая сладость материнского соска. Он барахтался как