Всегда при этом вспоминались ему лихорадочная ночь у порта Айдхаб, нагие, гладкие тела, скользящие в сумраке, сладкий дым. Воспоминание наполняло его не омерзением и горечью, не тревожило совесть, – но, неожиданно, отзывалось жалостью к покорному, вялому, дряблому под тонким шелком рубашек телу, к существу, выносившему его плоть и кровь, но ни на что более не способному, – ни на настоящий, греховный, сжигающий душу огонь, ни на добродетель, способную шагнуть за пределы робкой покорности. Он старался не обижать жену. Давал ей деньги, держал при ней слуг и служанок, рабынь для домашних работ и кормилиц. Даже пытался найти для нее теплые слова, извлекая их из бездонной своей памяти, – но они рассыпались, как сухие цветки, слишком долго пролежавшие между страниц.
И сейчас, глядя на стоящую перед ним женщину, потупившую глаза, на детей, сбившихся стайкой в углу, – двух девочек, похожих на обмотанные разноцветными тряпками кули, двух мальчишек, глядевших исподлобья, – почувствовал только раздражение. Один из сыновей, старший, с уже едва заметной полоской усов над верхней губой, смотрел на отца с откровенной ненавистью. Хасан, почти помимо воли, просто по многолетней привычке, отметил про себя: мальчишка будет непокорен и опасен, за ним потребуется особый надзор.
Хасан произнес обычные слова приветствия, выслушал ответные. Потом, спросив, не нуждается ли семья в чем-либо, велел отправляться в комнаты по соседству с его кельей – глухой, с единственным окном, вырубленным в скале, с узкой площадкой за ним, откуда видна была большая часть крепости и ее долины. Жена покорно, не сказав ни слова, пошла прочь, – туда, куда велел ей всевластный ее супруг, которого она даже во снах не смела называть по имени. Звала она его как все чужие: «мой господин». И не осмелилась рассказать ему, что младшенький слаб на грудь, кашляет и задыхается, а девочки все время спрашивают про отца.
Хасан был рад, что жена ушла так быстро, не вздумав ему надоедать. Из всех напрасных хлопот подлунного мира эти ему представлялись напраснейшими и глупейшими. Особенно сейчас, когда минуты текли с его ладоней, как фельсы из кошелька. Он давно уже понял, что выстроенная им сеть тайных собраний, обществ и связей, секретных союзов людей Истины и тех, кто не принес клятвы, но был готов помогать, – будто огромный зверь, хотя и прирученный, но в любую минуту способный сорваться с цепи. К тому же был этот зверь отравлен всепроникающим, неизбывным, цепким ядом, – людьми брата Халафа, сынами Сасана, зовущими и отребье, и простодушных призрачными обещаниями пьяной воли и легкой добычи, справедливости сегодня и сейчас.
Но лишь теперь, после того как Алух-Амут стал настоящим домом людей Истины, выяснилось, как далеко и страшно проникла отрава. Гонцы приносили одну весть страшнее другой, – то тут, то там в городах вспыхивали бунты, всегда начинавшиеся смертью знатных и чиновных, продолжавшиеся суматошным грабежом, а заканчивавшиеся поголовной резней всех, заподозренных в принадлежности к людям Истины. Хотя гибли-то, большей частью, как раз не они, не испытанные и доверенные проповедники и их присные, – а новички или простаки, польстившиеся добычей. Часто целые кварталы становились полем битвы, и даже эмирская стража с визиревыми наемниками не могли навести порядок. После одного из таких бунтов Кийа примчался в крепость на взмыленном коне, издохшем прямо за воротами. Прибежал к Хасану, чуть не брызжа пеной, и прямо с порога крикнул: «Сайиндна, я его убью! Я вырву его гнилое сердце и скормлю шакалам! Это чудовище, этот джинн… да он всех нас с головой окунул в позор!»
Хасан оторвал взгляд от рукописи и произнес спокойно: «Успокойся, Кийа. Кем бы он ни был, он – наш брат. Дела его, хотя и кажутся чудовищными, полезны нам».
– Как, как же они полезны нам? Как может нам быть полезно такое?! Он же поит вином своих головорезов. Кормит конопляной дурью и маковой отравой, а потом отправляет убивать! А иных кормит насильно, пока они не заболеют и жить уже не могут без дури, потому что им больно, – а он тогда, суля дурь, заставляет их убивать и грабить!
– Я знаю об этом, – сказал Хасан.
– Вот про что вы еще не слышали, сайидна: его гнусные подельники устроили в Исфахане настоящую бойню! Прикидываясь слепцами, прося помочь, проводить, завлекали людей в глухой переулок, а там на них набрасывались головорезы, гнусные бандиты, отродье, называющее себя сынами нашего великого шахиншаха! Хватали не только тюрок и их прислужников, – всех без разбора. Купцов, мастеровых. Даже бедных школяров из медресе! Их нищенка открыла. Подошла попросить милостыни, ее прогнали. Она и пожаловалась стражникам, что из дома воняет гнилью и слышны стоны. Те пришли, – а весь подвал дома забит трупами и умирающими! Истерзанными, с вырезанными глазами и языками, отсеченными пальцами, раздробленными ногами. Их всех там страшно пытали, домогаясь денег, а потом бросали умирать от увечий! А некоторых удушали, запихивая в глотки их же отсеченные срамы!
– И что сделали с пойманными негодяями? – осведомился Хасан.
– Одних, кажется, четвертовали и собакам бросили. Других – сожгли за городом, факих местный велел сжечь, – ответил Кийа озадаченно. И тут же, словно отхлынувшая волна бешенства снова плеснула в берег, закричал: – Но какое это имеет значение? Велите его убить, сайидна! Я сейчас же отправлю моих лучших людей за ним!
– Кийа, Кийа, – Хасан покачал головой. – Я понимаю и разделяю твое возмущение. Но сейчас в тебе говорит не разум, а кровь. Горячая и слепая. Выслушай меня, пожалуйста. Ведь ты сам – вождь своим людям, их эмир, хозяин их жизней на поле боя, разве нет? Скажи мне, разве нет?
– Ну, да, – согласился Кийя неохотно, кусая губы.
– Если тебе нужно пожертвовать немногими, отправить их на верную смерть ради победы остальных, ради процветания своего дома и края, – разве ты не пожертвуешь? Скажи, разве нет?
– Может, и пожертвую. Только я им в лицо скажу, честно.
– В самом деле? Непременно скажешь? Даже тогда, когда жизнь тысяч будет зависеть от одного, а стойкость этого одного – самая шаткая? …Ох, Кийа, если ты уж написал «алиф», пиши и «ба». Чтобы быть вождем людей, нужно иметь сильную совесть. На великих Аллах кладет великий груз. Мы, стоящие наверху, мерило Истины для тех, кто смотрит на нас. Нам нельзя ошибаться. И то, что снизу может показаться милосердием и справедливостью, мы можем видеть как жестокость и гибель. Кто охотнее идет к сынам Сасана? Те, кто падок на соблазн, слаб духом, ненадежен, кто уже преступен, легкомыслен, глуп. Легко ли обернуть таких людей к Истине? Нужны ли они нашему делу? …Подумай: ведь только так и полезны они нам, своей краткой яростью и смертью. Брат Халаф и в самом деле подобен джинну и сыну Иблиса: он прельщает, совращает и губит. Но посмотри: что же именно делает он? Он сеет хаос, смуту, беспорядок. И власть тюрок там, где хозяйничает он, висит на волоске. Да и по всей этой земле, – разве не закачалась их власть? Разве за моими людьми, да и за твоими тоже, не стали охотиться меньше? Разве не стало нас больше, разве мы не успешнее? Сейчас власть тюрок оказалась на самом краю пропасти, султан наконец всерьез разгневался на нашего главного врага, Низама, отдалил его от себя. Сыновья султана смотрят друг на друга волком, Иран разваливается на лоскуты, – разве теперь не время сеять как можно больше хаоса и смуты, ломать и топтать, – чтобы обломки подобрали мы и построили из них новое?
– …Я не могу спорить с вами, сайидна, – ответил Кийа угрюмо. – Вы правы. Как всегда. Меня только то утешает, что когда-нибудь этот разбойник нам станет не нужен. И вот тогда… – Он усмехнулся криво. – Только одно я скажу еще, сайидна: человек остается в памяти людей своими делами, и делами тех, кто под его рукой. Какая же память останется от нас, если под нашей рукой – демон?
– Кийа, тут все просто: память людская – как пергамент, на котором победители пишут поверх всего, что там было раньше. Если милостью Аллаха мы победим, мы сами впишем, что захотим, в память поколений. А если проиграем – то какая нам разница? Слабость заслуживает позора.
Власть сельджуков в самом деле качалась над пропастью. Одряхлевший великий визирь Низам ал-Мулк больше не держал ее в когда-то цепких пальцах. Стареющий султан больше не хотел его слушать. Низам рассорился с калифом, который предпочел его дочери дочь Малик-шаха и породнился не с визирем-атабеком, а с его султаном. И даже в Исфахане, в султанском дворце, от прежнего его всевластия осталось мало следа. Низама травила и изводила интригами возненавидевшая его Туркан-хатун, вторая и любимая жена султана, хотевшая отстранить от наследства старших сыновей от первой жены в пользу своего сына Махмуда, совсем еще юного. Почуяв слабость и близкую свару, зашевелились все удельные эмиры, беки и князья, и султанская казна опустела. Люди Истины, цепко державшие руку на пульсе времени, тут же принялись подхватывать упущенное сельджуками. Бек Санамкуха, крепости к западу от Казвина, вскоре после того, как Хасан завладел Алух-Амутом, вздумал совершить набег на долину, пограбить