деятельную и разумную.
И они убегали на улицу, сидели на скамейках, слонялись по паркам и улицам Одессы. «Вот она в бархатной кофточке, и я помню даже запах этой кофточки (и влюблен в него), вот наши свидания за вокзалом у Куликова поля, когда она сказала „Милостивый государь“ и т. д., вот она на Ланжероне, мы идем с ней на рассвете домой, вот ее отец за французской газетой – „L’Aurore“, – вот мы на Коломенской…» – это он пишет в 1955 году, тоскуя, только что ее похоронив. «Моя искренняя, любимая девчурка», – запись в декабре 1901-го. В Рождество под 1902 год они уходят из гостей и плачут вместе на лестнице – «хорошо, хорошо».
Январь 1902-го. Они сидят в сумерках на полянке перед парком, разговаривают, – лето прошло, осень, прошел год, другой – они все здесь, на этой скамейке, на ветру… Они любят друг друга уже четыре года, у них по-прежнему ничего нет, он ничего ей не может предложить, он в ужасе записывает, как она пожелтела, исхудала, стала маленькая и жалкая, а надежд на будущее никаких… Она говорит: вон в том белом домике живет Ферапонт Ильич, чиновник почтовый… Она спрашивает: скажи, Коля, ты меня любишь? Скажи!
Он внезапно взрывается – кто виноват, что все так плохо? «Маленькая, ничтожная, растрепанная, в нелепой, безобразной позе – зачем она такая?» «И бешеная злоба закипает во мне. Эта шляпка, этот Ферапонт Ильич, эта изогнутая, жалкая фигурка – о! как я ненавижу все это! Ветер надоедливо и беспрестанно дует мне в спину, с каким удовольствием я измял бы это, изодрал, истоптал!»
А потом почти без перехода – заметки о Щеглове, о Ницше… Спустя день – опять все хорошо: сижу в библиотеке, М. Б. сидит рядом… Они то ссорятся, то мирятся, ходят друг к другу, слушают доклады в литературном кружке, бесконечно много читают – от Шестова до Неведомского, от Маркса до Михайловского. И никак не могут придумать, что делать.
Коля запоем читал – от классиков до нелегальной литературы, часто уходил в море на лодке, готовился к экзаменам сам, готовил своих учеников, начал писать своего «Евгения Онегина», пытаясь создать свою энциклопедию одесской жизни.
Один из одесских адресов юного Чуковского – дом Баршмана в Канатном переулке, «где внизу была конфетная фабрика и работницы грязными руками 12 часов заворачивали карамельки в бумажки». «Дом Баршмана! Я заплакал бы, если бы увидел его… Там прочел я Бокля, Дарвина, Маркса, Михайловского, там я писал первые стихи, там вообще наметился пунктиром я нынешний. Стихи я читал (Пушкина, Некрасова) со слезами – и думал, думал, выдумал свою философию – самоцели или самодовления – и писал об этой философии целые тетради… Помню жаркое ощущение, что я
Судьбу книги о самоцельном идеале он воскрешает в статье «Как я стал писателем»: «Моей философией заинтересовался один из моих школьных товарищей, он был так добр, что пришел ко мне на чердак, и я ему первому прочитал несколько глав из этой своей сумасшедшей книги… Он слушал, слушал и, когда я окончил, сказал: „А знаешь ли ты, что вот эту главу можно было бы напечатать в газете?“ Это там, где я говорил об искусстве. Он взял ее и отнес в редакцию газеты „Одесские новости“, и, к моему восхищению, к моей величайшей радости и гордости, эта статья появилась там…» Товарищем (школьным – это не совсем точно) был все тот же неназываемый Жаботинский, который уже работал в «Одесских новостях».
В переписке с Рахелью Марголиной история изложена подробнее: «Я был в то время очень сумбурным подростком: прочтя Михайловского, Спенсера, Шопенгауэра, Плеханова, Энгельса, Ницше, я создал свою собственную „философскую систему“ – совершенно безумную, – которую и проповедовал всем, кто хотел меня слушать. Но никто не хотел меня слушать, кроме пьяного дворника Савелия, у которого я жил, и одной девушки, на которой я впоследствии женился. Свою „философию“ я излагал на обороте старых афиш, другой бумаги у меня не было. И вдруг я встретил
Александра Бруштейн замечает: «Автор, вызванный в редакцию, явился туда, прикрывая большой книгой наиболее зияющую рану на своих штанах». В редакции удивились, что он много читал, знает английский… 27 ноября 1901 года Чуковский записывает в дневнике: «В „Новостях“ напечатан мой большой фельетон „К вечно-юному вопросу“. Подпись: Корней Чуковский. Редакция в примечании назвала меня „молодым журналистом, мнение которого парадоксально, но очень интересно“. Радости не испытываю ни малейшей. Душа опустела. Ни строчки выжать не могу». На следующий день запись уже такая: «Угощал Розу, Машу и Альталену чаем в кондитерской Никулина. Altalena устроил мне дело с фельетоном… В конце сентября я принес ему рукопись – без начала и без конца, спросил, годится ли. Он на другой день дал утвердительный ответ. Я доставил начало и конец – он сдал в редакцию и там, провалявшись около месяца, статья появилась в свет».
Так в литературе появился Корней Чуковский. В 20-х годах, уговаривая Лидию Гинзбург взять псевдоним (по причине многочисленности Гинзбургов в литературном деле), он в пример приводил себя: «Вот я, например, Корнейчук. Я понял, что фамилия эта мужицкая, хохлацкая, и сделал себе Чуковского». Гинзбург отказалась: «В еврейских псевдонимах всегда дурной привкус, что-то от фальшивого вида на жительство».
Идею книги о самоценном идеале Чуковский не оставлял еще много лет, и в том или ином виде мысли, впервые сформулированные в дебютной статье, рассеяны по разным его критическим работам. Он долго сожалел, что жизнь сложилась иначе, что он не смог написать философский труд, о котором так долго мечтал, что стал «фельетонистом по пятачку за строчку», что пришлось кормить большую семью и размениваться на мелочи, тоскуя по большому, серьезному труду.
Позднее об этой работе Чуковский вспоминал как о юном бреде, написанном полудетским почерком, отмахивался – «плохо помню эту статью», «где-то у меня хранится», – во что трудно поверить при его-то памяти. Трудно любить свои юношеские писания, трудно любить и себя девятнадцатилетнего. И так нормально в этом возрасте, разочаровавшись во всем человеческом опыте, пытаться создать единую философскую систему, которая даст все ответы на все вопросы. В том числе и главные вопросы времени, конечно. Тогда в литературе главным был вопрос о цели искусства, и молодой Чуковский уже слышал все, что имели об этом сказать отечественные критики-позитивисты, которые неустанно в течение полувека твердили об общественной пользе. Уже появились символисты, и Брюсов уже призвал закрыть бледные ноги, и Уайльд с великолепным презрением уронил свое «All art is quite useless» – «Всякое искусство совершенно бесполезно»».
Конечно, в девятнадцать лет велик соблазн быстро и просто положить конец затянувшемуся спору. Но все же «эпохальный труд» Чуковского был прежде всего попыткой построить свой собственный философский фундамент, нащупать свое «на том стою и не могу иначе», ответить на вопросы, ставимые прежде всего перед собой. В чем смысл человеческой жизни вообще? Чем я должен заниматься и есть ли в этом высший смысл? Ну и так далее.
Чуковед Евгения Иванова не без иронии напоминает, говоря о желании юного Чуковского открыть миру свет истины и создать всеобъемлющее учение: «Одним десятилетием раньше молодой Василий Розанов, издавая свою книгу „О понимании“ и обдумывая ее продолжение – теорию потенциальности, мечтал, что созданная им философская система обнимет собой „ангелов и торговлю“. А утраченный философский трактат малоизвестного поэта-символиста Александра Добролюбова (ну, „малоизвестный“ – это все-таки несправедливо.
Статью «К вечно-юному вопросу» читать не легче, чем народническую критику, – какое-то «Русское богатство», тяжело-звонкое скаканье, обращения к читателю а-ля Чернышевский… «Как и деньги, искусство не может быть естественной потребностью нашей, и, имея основанием другие потребности, оно идет в услужение тем, из которых оно построено, – так что говорить про искусство, как про вещь, отвечающую высшим потребностям нашим, – это значит считать потребности эти висящими в воздухе, без всякого отношения к земным, материальным, „основным“ нуждам человека, нуждам