Сотрудник ГПУ потребовал от Лиды подписать бумагу с обязательством «никогда не участвовать ни в какой контрреволюционной организации». Л. К. отказалась подписывать, если освободят ее одну, а не вместе с Катей Ворониной. Катя пока оставалась в ссылке в Ташкенте, ее приговорили не к трем, как Лидию, а к пяти годам. Лида прекрасно понимала: родители сделали возможное и невозможное, чтобы вернуть дочь в Ленинград, и ее отказ – новое горе для них, новые седые волосы. Она знала, что о Кате продолжают усиленно хлопотать. 'Маяковский, после неоднократных напоминаний Корнея Ивановича, написал Катюшино имя внутри на крышке той папиросной коробки, из которой угощал чекиста (Якова Агранова, с которым часто играл в бильярд. –
И все-таки Лидия Чуковская оставалась непреклонной. 'Сознание говорило мне, что мои близкие правы, что снова лишать себя Ленинграда, самой сажать себя в тюрьму – не только глупо, но и жестоко, что никто из любящих меня не заслужил с моей стороны такой жестокости, что, наконец, в предлагаемой мне подписке нет ничего бесчестного… Но что-то, помещающееся не в голове, а где-то – не знаю где! – властно и бесповоротно учило меня:
Затем Лиду почему-то оставили в покое и перестали вызывать в ГПУ. Вскоре – по неустанным хлопотам К. И. – освободили и Катю Воронину. Катя требуемую подписку дала и даже «выступила в ташкентской газете с покаянным письмом», к удивлению Лидии Корнеевны. На этом пути подруг разошлись, хотя никакой ссоры между ними не было.
Фактор классового воспитания
1927 год был не самым легким для Чуковского. Лида пребывала в ссылке. В этом году Репин предупреждал К. И. в письме: «Кому ведать надлежит, следят за вашей перепиской: вы на счету интересных – еще бы!» Весь конец зимы продолжалась катавасия с изданием подготовленного Чуковским полного собрания стихотворений Некрасова: то шрифт не тот, то требуют приложить к книге «марксистский литературно-критический очерк»…
Он, как обычно, занят работой, и работой нетворческой, самой для него мучительной: корректурами. Держит корректуры воспоминаний Панаевой, занимается составлением и корректурой примечаний к стихотворениям Некрасова, вводной статьей к собранию сочинений, биографическим очерком… Жалуется в дневнике: «А мне хочется писать детскую сказку, и даже звенят какие-то рифмы. А условия, при которых проходит эта работа! Бьют палками, топчут ногами – в Госиздате. А в „Academia“ вежливо и весело не платят».
В июне у Муры случился приступ аппендицита. Девочка болела тяжело – она вообще болела много и почти всегда тяжко, – и в этот раз промучилась почти месяц, с ужасными болями, высокой температурой, в какой-то момент родители почти уверены уже были, что она умирает и скоро умрет. Если в начале ее болезни Чуковский еще досадовал в дневнике, что задумал, как назло, веселые стишки для детей, и ему нужно «безмятежное состояние духа» – то уже через несколько дней записи стали совсем страшными: 'Она такая легкая и даже не худая, а
17 июня – в пять утра – 'почему-то у меня нет надежды. Я уже не гоню от себя мыслей об ее смерти. Эти мысли наполняют всего меня день и ночь. Она еще борется, но ее глаза изо дня в день потухают. Сейчас мне страшно войти в спальню. Сердце человеческое не создано для такой жалости, какую испытываю я, когда гляжу на эту
Младший сын Чуковского, Боба, летом поступал в институт. И провалился: подвело непролетарское происхождение. К. И., живший в это время на даче в Сестрорецке с Марией Борисовной и выздоравливающей Мурочкой, мотался в город решать денежные дела с издательствами, хлопотать о Лиде, хлопотать о Бобе… Лида, верная себе, писала отцу из ссылки: «На твоем месте я бы хлопотала, но на Бобином – не приняла бы этих хлопот. Кругом столько, столько, столько несправедливо проваленных!» Хлопоты оказались бесплодными, и в следующем году Борису пришлось снова поступать в вуз.
Летний отдых Чуковскому не удался: постоянные поездки в город отнимали время и изматывали нервы, на даче было шумно, что для него было смерти подобно: работать нельзя, спать нельзя. Рядом был Дом отдыха, где постоянно галдели, в соседней комнате кричал маленький ребенок. «Время бежит, а я не делаю ровно ничего; и не работаю, и не отдыхаю. Теперь я вижу, что отдыхать мне нельзя, мне нужен дурман работы, чтобы не видеть всего ужаса моей жизни. Когда этого дурмана нет, я вижу всю свою оголтелость, неприкаянность», – записывал Чуковский в конце августа.
С дачи, которую он потом обозвал в дневнике «садом пыток», он сбежал в квартиру, где делали ремонт. Сам клеил обои. Писал. «Единственное счастливое время было 10 дней в квартире, в зной, среди страшной пыли, когда я, голодный (т. к. не умел позаботиться о еде), писал свои Экикики» – это сентябрьская запись, подводящая итоги лета, оказавшегося «адом», с жалобой на феноменальную усталость. А упомянутые здесь «Экикики» – это сначала статья, а потом глава из будущей книги «Маленькие дети», счастливая, летящая, скачущая: 'Для того, чтобы стать поэтом, ребенку нужно испытывать то, что называется «телячьим восторгом». Ранней весной на зеленой траве, когда дети шалеют от ветра и солнца, им случается по целым часам изливать свою экзальтацию в стихах. Как всякие стихи, порожденные экзальтированной пляской, эти стихи часто бывают бессмысленными, ибо исполняют главным образом функцию музыки:
Осенью вернулась Лида. «Как мы ждем ее! Я смотрю, что в доме Мурузи крыши мансард покрашены красной краской – и думаю: „их скоро увидит Лида!“ Гляжу на автобус: „в нем скоро поедет Лида!“ Гляжу на 23-й номер трамвая, который Лида так любила: „скоро Лида увидит, что к этому трамваю прибавили 2-й вагон“, – писал К. И. в дневнике перед ее возвращением. – …Всю ночь не спал. Жду Лиду». Лида приехала – худая, нервная. 'Мура покраснела и спряталась от волнения, со мною вместе, потому что я тоже убежал в другой угол… Боба стоит в дверях и безмолвно глядит на нее, а я чувствую, что чужой, чужой, чужой человек.
– Я не знаю ничего, что со мною'.
Какая обстановка царила в доме, ожидающем вызова Лиды в ГПУ, можно судить хотя бы по записанному в дневнике К. И. Муркиному сну о том, как ее арестовали: «А он милиционер говорит: ты пойдешь за мной в Г. П. У., ты мне что-то подозрительна. Я говорю: да я ничего не делаю. А он говорит, да нет, не бойся, если плохая погода будет, назад вернемся».
В это время сделана запись о впечатлениях Лиды от ленинградской жизни после долгого отсутствия: у всех стали шикарные квартиры, все заботятся об «обстановочке»… «А между тем – ощущение катастрофы у всех – какой катастрофы – неизвестно – не политической, не военной, а более грандиозной и страшной».
И катастрофа действительно была не за горами.
К осени борьба со сказкой разгорелась не на шутку. В сентябре в цензуре Ленгиза задержали «Айболита». Затем запретили четвертое издание «Бармалея». Чуковский записывает в дневнике, что Соцвос решил, будто «дети не поймут заключающейся здесь иронии», – и восклицает: «Боролся бы с пьянством, с сифилисом, с Лиговкой, со всеми ужасами растления детей, которыми все еще так богата наша нынешняя эпоха, – нет, он воюет с книгами, с картинками Добужинского и стихами Чуковского».
К. И. написал о «Бармалее» письмо цензору, Лебедеву-Полянскому (которого писатели окрестили «Подлянским»), отчего-то рассчитывая на его помощь. Никакой помощи не последовало.