в его биографии ровно никаких сведений о европейских курортах. А вот состояние невыездного, ссылка дочери и беспокойство за младшего сына – это более реально. Борис этим летом второй раз пытался поступить в институт. Разумеется, К. И. о нем тревожился. К осени выяснилось, что Бориса снова не приняли в вуз, несмотря на хорошо сданные экзамены: в конце двадцатых право на образование полностью зависело от социального происхождения.
6 сентября К. И. писал жене:
'В поезде (Чуковский отправился в Кисловодск. –
Лида писала отцу в середине сентября, что Боба ждет решения своей судьбы, а Мария Борисовна собирается ехать в Москву, если его не примут. Однако на сей раз хлопоты возымели успех, и вскоре Чуковский получил от жены телеграмму: Боба «ПРИНЯТ ПОЛИТЕХНИЧЕСКИЙ ИНЖЕНЕРНО СТРОИТЕЛЬНОЕ». «Я страшно обрадовался – и даже заплакал, – пишет К. И. – Ну вот и перед Бобой открывается новая огромная жизнь. Пропал куда-то мой черноголовый малыш, смешной и картавый ребенок…» Правда, пока вопрос о приеме Бориса в вуз решался, студенты уже учились, и Чуковский-младший отстал от курса на три недели.
Сентябрь и октябрь Чуковский провел в Кисловодске, отдыхая, наконец, после безотрадного рабочего лета в Сиверской. Его дневниковые записи, сделанные на отдыхе, дышат покоем и любопытством к жизни (впрочем, уже к середине месяца он писал, что душа болит от безделья). К. И. пишет «Айболита» (в дневнике наброски строф), встречается с десятками людей, жадно слушает их рассказы. И вот опять характерная запись: сначала рассказ инженера о безобразиях на Днепрострое – «рабочие работают кое- как, хорошие равняются по плохим, уволить плохих нельзя, этого не позволит местком, канцелярская волокита ужасная и проч. и проч. и проч.». А потом – очередное «послесловие», точно уж рассчитанное на чужой недобрый глаз: «Я слушал, но не очень-то верил ему, потому что, как талантливый человек, он чересчур впечатлителен». На следующей странице – рассказ Тихонова, который «только что проехал от Нижнего до Астрахани»: «впечатление от России ужасное: все нищи, темны, подавлены». И еще через несколько страниц: все инженеры в один голос жалуются: «невозможно работать на совесть, а можно только служить и прислуживаться»; «знаменитые спецы, отнюдь не враги сов. власти, – так и сыплют страшными анекдотами о бюрократизации всего нашего строительства, спутывающей нас по рукам и ногам». В начале ноября Чуковский отправился поездом обратно, долго не мог выехать: курортный сезон кончился, билетов было не достать, Мария Борисовна вызывала его телеграммой. И вот после долгих вокзально- билетных мытарств он в поезде, едет обратно через всю страну – а «в окнах нищета и блекота».
Нищета и блекота (блекота – зощенковское выражение) – и в самом деле везде.
Первые же попытки коллективизации и раскулачивания привели к настоящему продовольственному кризису. К зиме были введены хлебные карточки.
Великий перелом
1929 год был объявлен годом великого перелома и стал таким на деле. И не только в истории страны, но и в писательских судьбах. Партия вновь занялась подравниванием, построением в ряды, нивелировкой и отбраковкой. Группу Бухарина осудили, правый уклон разгромили, полностью искоренить религию постановили, за партийную чистку госаппарата взялись. Утвердили план первой пятилетки и всерьез взялись за колхозы. От коллективизации, кстати, пострадала живущая в Здравневе, бывшем имении Репина в Витебской губернии, дочь художника Татьяна Язева – немолодая глухая учительница с дочерью, тоже учительницей, ее мужем и многочисленными детьми. Половина репинского дома была отдана под школу, где и работали дочь и внучка художника. Из-за того, что им помогала по хозяйству крестьянская девочка-подросток, а в хозяйстве была лошадь, – их причислили к кулакам, грозили раскулачиванием и высылкой. Чуковский заступался за Татьяну Ильиничну и ее семью, писал в разные инстанции, и в августе следующего года вся семья смогла уехать в «Пенаты».
Жернова коллективизации мололи вовсю, перемалывая миллионы судеб: шли высылка кулаков, объединение хозяйств, обобществление скота… Коллективизации подлежали не только крестьяне (причем поголовно; в печати встречались заметки о женских колхозах и детских колхозах) – но и писатели. Как они могли оставаться в стороне от этих великих перемен?
Писатели хотели, чтобы их уравняли с рабочими и крестьянами? Их уравняли, не только в праве на жилплощадь и льготы по ее оплате, но и в статусе. Писатель теперь рассматривался как работник, участник социалистического строительства. Впрочем, это был еще не рабочий, а так – кустарь-одиночка. Этих кустарей следовало объединить общим трудом, собрать в коллектив и подчинить их творчество задачам пятилетнего плана. Отсюда – бесконечные писательские поездки в ближайшие несколько лет: Турксиб и Беломорканал, Магнитка и Днепрогэс, исправительные колонии, колхозы, аулы, деревни, стойбища, фабрики и заводы…
Писателям предстояло делом доказать, что они за социализм. Можно было, конечно, увильнуть от коллективного труда, но с любыми саботажниками, уклонистами, группами и группками разбирались со все нарастающей беспощадностью: переламывали, добивались признания ошибок, покаяния, обещания трудиться на благо социализма. Уже в сентябре 1929 года первой жертвой стал Пильняк: его «антисоветская позиция» подверглась осуждению, и писателю пришлось выступить с заявлением о том, что он хотел бы отдавать свое творчество делу строительства новой жизни. Еще несколько месяцев – и руководители сжимаемых в государственном кулаке издательств потащат этот типовой текст на подпись своим авторам. Вторым стал Замятин, подвергшийся травле за публикацию романа «Мы» в чешском эмигрантском издании «Воля России». Замятин каяться не стал, вышел из Союза писателей и подал просьбу о выезде за границу.
Тем временем в газетах идет сплошная волна покаяний, заверений в лояльности и отречений. Одни отрекаются от заблуждений, другие от отцов (отнюдь не в тридцать седьмом это началось), третьи от собственных трудов. Комсомольские и партийные собрания вычищают из рядов тех, кто отказался выступить с требуемым текстом. Вся страна торопливо, с великим, но не осознанным пока еще страхом присягает на верность, как ей кажется, социализму.
В борьбу должно было включиться все общество без исключения. Отсиживаться в тихих, идеологически безопасных заводях становилось невозможно. Чуковский, опытом предыдущих нескольких лет наученный, что значит быть детским писателем в эпоху социалистического строительства, может быть, и отдрейфовал бы потихоньку в литературоведение. У него было вполне почтенное занятие: девятнадцатый век, текстология, комментарии и примечания, архивы… Весь 1928 год он без устали публикует в газетах и журналах неизданного Некрасова: очерк, два стихотворения, воспоминания, опять стихотворение, и еще, и еще одно, повесть «Тонкий человек», повесть «Потанин» – плюс вступления, комментарии, некрасоведческие материалы, статьи об окружении поэта… Придраться не к чему, каяться не в чем. В 1928–1929 годах написаны замечательные работы о молодом Толстом и Дружинине, очерк о Николае Успенском… При этом как раз в этих статьях находится место размышлениям о литературной работе в условиях жестокого цензурного гнета (при Николае I), о голоде и беспросветной нищете деревни (при Александре II), о бесконечной темноте и глупости масс, о непонимании писателя обществом… И единственное средство, которое видит Чуковский, – коренная перекройка этой темной и страшной страны, масштабные социальные изменения. Поэтому он столько надежд и возлагает на советскую власть, что она кажется ему союзником, той доброй силой, которая призвана осуществить эти изменения; а возрождение цензуры, а глупость, голод, безмыслие – это не свойства новой системы, а извращения, порождение старого мира, которые рано или поздно будут осуждены и погибнут…
Конечно, ученые тоже не были избавлены от гнета идеологии и периодических избиений – и все же эта ниша позволяла затаиться, дистанцироваться от современности, не предавать себя, покуда извращения не осуждены и живут-здравствуют. Правда, «Николая Успенского» уже пришлось снабдить жалобно- безнадежным послесловием – специально для твердолобых читателей, которые, прочитавши, непременно закричат: как не стыдно чернить славное имя писателя-разночинца. «Я попытался рассказать без утайки… – заранее оправдывается Чуковский, – мною руководила уверенность, что живой человеческий образ, со