неужели мне перед самой могилой увидеть судьбу всего мира? Надо взять мою тоску измором – задушить ее непосильной работой. Берусь за мою рукопись о Некрасове, которая так же клочковата, как и все в моей жизни сейчас».
В сентябре на заседании Детгиза, посвященном обсуждению постановления ЦК ВКП(б) говорили (отчет в 'Литературной газете помещен 14 сентября): «В результате снижения требований к идейно- художественному качеству выпускаемой литературы появилось несколько слабых книг, была принята к печати безыдейная и пошлая сказка К. Чуковского „Бибигон“». В этот же день вышло постановление о второй серии фильма «Большая жизнь» по сценарию Павла Нилина – начало нового зажима в кинематографе.
21 сентября в той же газете появилась редакционная статья «Могучее средство воспитания советской молодежи», где редакции детских журналов (в том числе «Мурзилки») обвиняли в том, что они «забыли, что они являются могучим средством воспитания подрастающего поколения» и «перестали руководствоваться незыблемыми принципами партийной литературы, тем, что составляет жизненную основу советского строя – его политикой». И конечно же, «мало заботясь об идейной целеустремленности, о четкой политической линии, о смысле публикации произведений, редакция „Мурзилки“ из номера в номер печатала безыдейное обывательское произведение Корнея Чуковского».
Детские книги Чуковского почти перестали выходить, как и в конце двадцатых. Остановились переиздания, до сих пор почти ежегодные. Имя его вновь на несколько лет было вычеркнуто из детской литературы.
Наваждение страха
Наступило самое противное время советской истории – время послевоенного зажима, мертвого заморозка, изоляции, параноидальной подозрительности. Сама повседневная жизнь становилась возможна только на условии постоянной сделки с дьяволом. Или вписываешь в статьи цитаты из классиков марксизма-ленинизма, участвуешь в собраниях, позволяешь редакторам превращать всякую свою живую мысль в полено, которым, возможно, кого-то будут бить по лбу… выполняешь заказы, забываешь человеческий язык и начинаешь мыслить на партийном волапюке… Или – добро пожаловать в ад: травля, безработица, остракизм, а часто и подступающее безумие. Душевная настройка у писателей и поэтов особо тонкая, гонения и горе ее сбивают напрочь: вспомним сумасшествие ссыльного Мандельштама, ахматовские волоски, заложенные в книги в конце тридцатых, – чтобы проверить, рылись ли в книгах незваные гости; зацикленность Зощенко на самолечении…
Наступило гадкое время всеобщего молчания – говорить нельзя; время уверток, время отказа – такого, чтобы он не выглядел отказом; приступы болезней, чтобы не позорить себя участием в разборе персональных дел; время шепота; время крушения надежд; время торжествующего фельдфебеля.
Дневниковые записи Чуковского в это время – хроника морального уничтожения и финансового удушения неугодных писателей: 'Коле возвратили в «Советском писателе» уже принятую книгу «Рассказов» – у него в кармане 6 рублей вместо ожидаемых тысяч (причем тысячи эти скудные, дореформенные – а на шесть рублей можно было купить максимум две буханки хлеба. –
Удивительно, что Чуковский, ни на секунду не признающий правоты гонителей, все же считает наиболее разумной тактикой именно обещание загладить ошибки – «невольные ошибки», пишет он. «Здесь мы все виноваты, но главным образом по неведению». Надо было сразу, мол, предупредить, что окончание войны – не повод расслабляться, мы бы и вели себя иначе с самого начала. Побывав на первом чтении «Доктора Живаго» у только что обруганного «Правдой» Пастернака, он счел чтение неуместной бравадой и писал в дневнике: «Я считаю гораздо более правильным поведение Зощенко: говорят, что он признал многие обвинения правильными и дал обещание в течение ближайших двух лет написать такое произведение, которое загладит его невольную вину».
Экий, однако, конформист.
Покаяниям и обещаниям загладить вину в сороковых-пятидесятых годах уже тоже знали цену. С истовыми присягами на верность времен коллективизации и с признаниями в шпионаже и вредительстве в тридцатых эти покаяния роднила только их явная недобровольность. Все выродилось, все измельчало. Такие признания давно уже из переворачивающего душу покаяния превратились в обычную констатацию факта: «Вы сильнее, всё, отвяжитесь». Так мальчик, которого всем скопом бьют во дворе, на вопрос: «Еще поддать или хватит?» – отвечает: «Хватит». Так безоружный человек при виде льва прикидывается мертвым, чтобы остаться в живых. Так заключенный в лагере не вступает в споры о правах человека с охраной, ибо лучшим исходом подобного спора будет карцер, – именно о таком опыте самосохранения был написан позднее «Один день Ивана Денисовича». Так Ахматова, отвечая на вопрос английских студентов, что она думает о роковом постановлении, не моргнув глазом, ровно ответила, что считает его «совершенно правильным» (а Зощенко, не выдержав очередного мучительства, попытался защитить себя – и за этим последовали новые гонения). Можно, конечно, гордо распрямиться и дернуть льва за усы, обозвать сатрапом начлага, броситься под пули вохровцев. «Безумству храбрых поем мы песню», да. Грань между подвигом и бессмысленным риском пролегает где-то здесь и оказывается чрезвычайно размытой: не предать своего Бога, спасти человека – ради этого стоит жертвовать собой; но стоит ли – ради попытки объяснить голодному хищнику гуманистические ценности? Вопрос открытый.
Еще вовсю гремит борьба с журналами, а в недрах МГБ уже зреют новые инициативы: уже написан донос на Еврейский антифашистский комитет, уже готовятся варфоломеевские ночи в кинематографе, театре и музыке. Жить в СССР плохо и трудно: хозяйство разрушено, бедность повальная, после летней засухи начался голод, продукты по карточкам, преступность растет. Отсутствие порядка и эффективности компенсируется наращиванием жесткости. Разговоры стихли до шепота. Каждый ищет для себя форму неучастия – или форму выживания. И ведь, что страшно, они не были трусами – прошедшие две мировые войны, награжденные Георгиями за храбрость, орденами Славы и медалями «За отвагу», повидавшие такого, что иным поколениям на пять жизней с лихвой хватило бы. Но тихо произнести, как Добычин когда- то: «С тем, что здесь говорилось, я не согласен» – стало актом куда большего мужества, чем перейти линию фронта, взять голыми руками «языка» и привести его к своим.
Для таких лет, когда жить литературой невозможно (не только в материальном смысле), у Чуковского уже был отработан вариант ухода, погружения в материи, которые позволяют сохранить себя, не потеряв лица и рассудка: перевод, теория перевода, литературоведение, проблемы преподавания литературы в школе. Все это вновь вышло на первый план и стало его основным занятием на ближайшие годы.
Снова он погружается в 1860-е, в текстологию, комментарии и примечания, в тонны и тонны корректур. И страшно боится, что у него отберут и это занятие. Получив повестку на заседание редакционного совета Гослитиздата, где первым пунктом значится обсуждение постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград», а третьим – план Полного собрания сочинений Некрасова под редакцией Чуковского, – впадает в панику, понимая, что на собрании его будут «шельмовать и клеймить», отнимут редактуру: 'И мне уже заранее слышалось злорадное эхо десятка газет: «Ай да горе-редактор, испоганивший поэзию Некрасова». Это была вполне возможная награда за 35-летний мой труд, и мне представлялось, что именно такова должна быть подготовка к юбилею Некрасова. Бессонница моя дошла до предела. Не только спать, но и лежать я не могу, я бегал по комнате и
И все это оказалось «наваждением страха». Заседание прошло благополучно. Редактуру не отобрали. В один из этих дней К. И. писал дочери: «Даже я – на что уж железный, а и то не могу в последнее время писать. Денег никаких – ниоткуда!» Надо, кстати, отдать должное Фадееву: он понимал, в каком положении находится Чуковский и как сильно нуждается в помощи. Прочитав рукопись книги о Некрасове «Великий новатор», он тут же написал Константину Симонову: у Чуковского есть рукопись, из которой одну-две главы можно опубликовать как самостоятельный текст. И добавил: «Написано это необыкновенно просто, талантливо и очень убедительно… Ты сделал бы благое дело, если бы напечатал какую-либо из глав. Вызови его».