столько души, убрал ее, как игрушку, отдал огромные деньги, которых в то время было у меня не так уж много, – но дети кажутся мне грубыми, тупыми, тусклыми – не лучше родителей». «…И по-настоящему мне следовало бы бросить всю литературу – и заняться детьми – читать им, рассказывать, развивать их, звать их к достойной человеческой жизни, а без этого – одна раздача книг – бесполезна».
Здесь, кстати, корень его принципиальных расхождений с дочерью, причина его нежелания участвовать в диссидентской деятельности, его скептическая оценка ее страстных выступлений против лжи – для него это «безумие»: «Ты пришла в публичный дом и чудесно, красноречиво, убедительно доказываешь девкам, как хорошо быть благородными девицами и не продаваться солдатне по полтиннику. Девки только захохочут визгливо – и запустят в тебя кто туфлей, кто рюмкой. А хозяйка публичного дома прикажет спустить тебя с лестницы».
Позднее он называл безумием демонстрацию на Красной площади против вторжения в Чехословакию, хотя и защищал ее участников. И в дневнике писал в 1968-м: 'Теперь, когда происходит хунвейбинская расправа с интеллигенцией, когда слово интеллигент стало словом ругательным, – важно оставаться в рядах интеллигенции, а не уходить из ее рядов – в тюрьму. Интеллигенция нужна нам здесь для повседневного интеллигентского дела. Неужели было бы лучше, если бы Чехова или Констанс Гарнетт (переводчицу русской классики на английский.
Бармалеев много, Айболитов мало; можно выбирать: выступить ли против Бармалея и погибнуть – или помогать обиженным, лечить, учить. Он выбирает второй путь, она, кажется, предпочла бы первый: нельзя строить на фундаменте лжи; зачем делать «повседневное интеллигентское дело» в мире, где людоеду нельзя сказать, что он людоед, и где процветает каннибализм?
Он, пожалуй, неправ, сравнивая ее с народником, который раздает в публичном доме «молитвенники с бантиками»: в ближайшие годы проявилась совсем другая сила ее таланта – уже не заклинание Чеховым, а грозное, ненавидящее обличение – с силой и безнадежностью библейского пророка. Он предпочитает другой путь – пожалуй, путь, избранный в том же Ветхом Завете не пророками, а самим Богом: этих – уже не исправить; проповедовать им благодать – бессмысленно, они надругаются над истиной и над ее вестниками; эти обречены огню и мраку; надо собрать тех, кого еще можно спасти, вывести из Содома, из египетского плена, из мерзости разлагающегося мира – и воспитать иначе.
Самуил Лурье пишет: «Он, конечно, боялся за дочь – и, я думаю, побаивался дочери, и страха этого ради нередко вел себя великодушно: чтобы она не переставала им гордиться (на похороны Бориса Пастернака все же не пошел). Но про себя, как страстный мизантроп, считал ее вечную борьбу с Глупостью занятием, недостойным ума. Лидия Корнеевна, наоборот, верила в ценность правды. И за себя не боялась никого и ничего. Жила и писала, как свидетель обвинения на суде, так и не состоявшемся».
Строки эти, безусловно, продиктованы горячей любовью к Лидии Корнеевне – и в чем-то обидой за нее – но признать их верными никак не получается. Похороны Пастернака еще впереди, и не будем их пока касаться.
Чуковский не любил себя и не дорожил собой, – и нарисованный здесь портрет мелкого трусишки, человеконенавистника, только из страха перед благородной дочерью способного на какие-то приличные поступки, – мягко говоря, непохож. Причина, по которой он выбирал этот путь, а не другой, – пожалуй, в его отношении к себе и к собратьям-писателям. Он писал о себе несколько лет спустя: «Я микроскопический, недостойный, но несомненный наследник Чеховых, Тургеневых, Куприна, Бунина…» И себя, и Зощенко, и Ахматову, и Пастернака, и дочь свою Лидию Корнеевну он воспринимал как людей, исполняющих важную и серьезную миссию, – как скудельные сосуды, в которых заключен священный огонь (а вот под ним можно понимать и этику, и культуру, и традицию, и талант – кому что ближе). Сохранить его и передать другим поколениям – вот что он считал самой важной задачей. И с негодованием смотрел на растрату этого дара: носителей его так мало, тьма так велика, работы так много – зачем бросать свой светильник под гусеницы танковой бригады, зачем его гасить, кому нужна эта бессмысленная жертва. Наша задача – освещать, обогревать, передавать огонь дальше.
Нет, все-таки нет здесь непримиримого противоречия между отцом и дочерью: огнем можно ведь не только освещать и обогревать ростки доброго, но и дотла истреблять мерзостное. И одно без другого немыслимо.
14 октября умер Николай Заболоцкий.
Через неделю с небольшим, 23 октября – в день, когда пришло известие о присуждении Пастернаку Нобелевской премии, – разразилась давно ожидаемая Чуковским катастрофа. Все предшествующие этой дате страницы дневника К. И. с мая по сентябрь – выдраны; возможно, по следам случившегося.
«В тот день, когда сделалось известно, что Пастернак получил Нобелевскую премию по литературе, К. И., взяв с собой Люшу, отправился поздравить нового лауреата, – пишет Лидия Корнеевна, комментируя нобелевскую историю в примечаниях к „Запискам“. – Во дворе стояли машины иностранных корреспондентов. Когда К. И. целовал руку Зинаиде Николаевне, а Борис Леонидович обнимал Люшу, когда потом все четверо подняли бокалы в честь премии – корреспонденты защелкали аппаратами. В ближайшие дни фотографии оказались напечатанными во многих иностранных журналах».
Из дневника К. И. следует: пришел Федин, сказал, что Поликарпов сидит у него дома и требует, чтобы Пастернак отказался от премии. Федин в растерянности: «его проведут сквозь строй», он руководитель, должен что-то делать… собирается публиковать письмо «Нового мира» Пастернаку, объясняющее отказ напечатать роман…
Чуковский зашел к Федину и стал его уговаривать: «Ведь у вас же есть литературное имя, не пятнайте его, ставя свою подпись под таким документом». (Федин сообщил ему, что завтра Пастернака в 12 часов дня будут исключать из Союза писателей за нарушение устава и опубликование своих произведений за рубежом.) «Федин сказал, что уже ничего нельзя сделать», – писала Е. Ц. Чуковская в дневнике по горячим следам.
Поразительно, пожалуй, и для Чуковского, и для Пастернака это невообразимое перерождение хорошего прозаика, настоящего писателя, серапионова брата – ученика Чуковского в Студии! – в безликого и безвольного функционера. Всякий раз как Чуковский рассказывает о Федине-руководителе, в его тоне нет ни осуждения, ни возмущения, – но отчетливо различима нотка мистического ужаса: как писатель может подписать такой документ? как он может сочинять и читать с трибуны такие речи? что он с собой сделал?
К. И. получил повестку из Союза писателей, приглашающую на экстренное заседание. Разволновался, отправился к Пастернаку, чтобы предупредить: готовится поход против него. «Как раз в эту минуту, – пишет К. И. в дневнике, – приехал к нему тот же посыльный и принес такую же повестку. (Я видел посыльного также у дачи Всеволода Иванова.) Лицо у него потемнело, он схватился за сердце и с трудом поднялся на лестницу к себе в кабинет. Мне стало ясно, что пощады ему не будет, что ему готовится гражданская казнь, что его будут топтать ногами, пока не убьют, как убили Зощенку, Мандельштама, Заболоцкого, Мирского, Бенедикта Лившица, и мне пришла безумная мысль, что надо спасти его от этих шпицрутенов».
(Страх? Да, пожалуй, страх; похожий на тот, о котором говорила Ахматова Лидии Корнеевне, – страх повторения, «нельзя перенести второй раз». Чуковский испугался – но не за себя, а за Пастернака, которого сейчас будут уничтожать на его глазах, как уничтожали его самого.)
Он предложил свой план спасения – вместе ехать к Фурцевой и объяснить ей, что публикация произошла помимо воли Пастернака, что он не согласен с политической шумихой вокруг романа… Пастернак решил не ехать, а написать письмо Фурцевой – и написал – «как будто нарочно рассчитанное, чтобы ухудшить положение», жаловался Чуковский в дневнике. «Как сказал Дед – гениально, но совершенно противоположно тому, что нужно. Дед сказал, что этого отправлять нельзя, и ушел», – писала Елена Цезаревна.
Это попытка увести поэта с