изданиях «России во мгле». Корней Иванович изложил этот эпизод в комментарии к записи Уэллса в «Чукоккале» и посвятил ему отдельную статью под названием «Фантасмагория Герберта Уэллса», которая вышла в свет в 1964 году, – больше сорока лет спустя!

«Когда-то эта злая напраслина сильно волновала меня, – писал К. И. в ней. – Я писал протесты и письма в редакцию. Но теперь, на старости лет, успокоился, так как понял, что среди моих старых и юных читателей едва ли найдется один, кто поверил бы этим измышлениям». Корней Иванович был не единственным, кого жестоко оскорбило недоверие Уэллса. В печати выступили бывшие тенишевцы: в России об этом эпизоде вспомнили Симон Дрейден и Николай Чуковский, в Англии в 1946 году было опубликовано письмо Жени Лунц (теперь уже Дженны Хорнстин); Владимир Познер даже пытался лично переубедить Уэллса, встретившись с ним за границей.

Почему же все были так задеты? Лучше всех, пожалуй, это сформулировал Николай Чуковский: 'Он не поверил в нас, потому что слишком жалкими мы ему казались. И действительно, на человека, приехавшего из Лондона, мы, дети русского девятнадцатого года (мемуарист путает: 20-го. – И. Л.), должны были производить жуткое впечатление. С синими от голода прозрачными лицами, с распухшими от холода пальцами, закутанные в лохмотья, обутые в дырявые солдатские башмаки с веревками вместо шнурков, мы, выросшие в трагические годы, были гораздо начитаннее своих английских сверстников. Но оказалось, что чистенькое воображение не могло поверить в интеллектуальное преимущество столь убогих созданий'. И дальше: 'Уэллс не поверил ему (Чуковскому. – И. Л.), не поверил ничему, что видел. Всю жизнь человек писал о чудесах, но, единственный раз встретившись с настоящим чудом, не узнал его…'

Посещение Тенишевского училища было не единственным драматическим событием во время этого визита. Фантасмагорией стало и чествование писателя 18 октября во «Всемирной литературе». В елисеевской столовой натопили, натерли паркет и накрыли столы; подавалось даже невиданное лакомство – шоколад. Литераторы приоделись, насколько это было возможно, собрались за столом. Горький произнес приветственное слово, Уэллс, по свидетельству Юрия Анненкова, «выразил удовольствие, полученное им – иностранным путешественником – от возможности лично понаблюдать „курьезный исторический опыт, который развертывался в стране, вспаханной и воспламененной социальной революцией“».

Писатели в ответных речах обращались, пожалуй, не столько к Уэллсу, сколько к мировому сообществу в его лице. Каждый считал нужным прокричать ему несколько заветных слов. Николай Корнеевич вспоминает произнесенную Питиримом Сорокиным «длинную, полную намеков речь о том, как большевики притесняют великую русскую интеллигенцию». Юрий Анненков цитирует Амфитеатрова, говорившего о том, что рубленые котлеты на столе куда более привлекательны для голодных писателей, чем встреча с Уэллсом; что под их пристойными одеждами – грязное рванье… Уэллс, пишет Н. К. Чуковский, слушал речи «с растерянным, страдающим видом человека, который хочет поскорей уйти и не знает, как это сделать».

Анненков продолжает: 'Виктор Шкловский, большой знаток английской литературы и автор очень интересного формального разбора «Тристрама Шенди» Лоренса Стерна, сорвался со стула и закричал в лицо бесстрастного туриста:

– Скажите там, в вашей Англии, скажите вашим англичанам, что мы их презираем, что мы их ненавидим! Мы ненавидим вас ненавистью затравленных зверей за вашу бесчеловечную блокаду, мы ненавидим вас за нашу кровь, которой мы истекаем, за муки, за ужас и за голод, которые нас уничтожают, за все то, что с высоты вашего благополучия вы спокойно называли сегодня «курьезным историческим опытом!»'

Уэллс пытался отвечать, перепутал имена выступавших, те набросились друг на друга, «чем тотчас воспользовались их соседи, чтобы незаметно проглотить лишние пирожные, лежавшие на тарелках спорящих, – пишет Анненков. – По просьбе Горького Евгений Замятин, прекрасно говоривший по-английски, объявил с оттенком иронии, весьма ему свойственной, инцидент исчерпанным, и вечер закончился в сумятице не очень гостеприимной и не очень галантной, но все же – с оттенком добродушия».

Главная обида, пожалуй, заключалась в том, что писатель, коллега, великий фантаст оказался обывателем – «туристом». Он не сострадал – люди были ему скорее жалки и смешны; не смог понять глубины страдания и величия жертв, приносимых во имя будущего счастья, не оценил грандиозности замыслов; разглядел только «курьезный опыт». Мир посмотрел на великую драму русской революции – и отодвинулся с брезгливой гримасой недоверия. Потому и бросились писатели на защиту Чуковского от клеветы Уэллса и эмигрантской печати, что в его обиде каждый увидел собственную беду – «трехлетнюю травлю, которую вели против него соотечественники» (это К. И. пишет о Блоке), чужие попытки свести весь страшный и величественный опыт первых революционных лет к террору и бытовым трудностям; то есть фактически – объявить эти тяжкие три года прожитыми напрасно, трудный опыт – бессмысленным, работу – вредной, уничтожить сам смысл существования литератора в послереволюционной России, где ему и так приходилось несладко.

Главная причина молчания

'После чудесного, солнечного лета, надоедливой осени наступила страшная, лютая зима 1920– 1921 года, – вспоминал Владимир Милашевский. – Мы, как рыбы, опускающиеся на дно в непривычные для них глубины, стали привыкать к иному давлению, втягиваться в иное существование. Холод усиливал голод! Голод усиливал холод!.. Снег валил, валил и наваливал свои подушки и перины. Его никто не разметал и не убирал.

Дворники были мобилизованы или удрали к себе на свою настоящую родину, в деревню. Европа побеждалась Скифией! Петербург занесло, замело. Сложился особый стиль жизни – экономящий силы'.

«Жили мы в убогой роскоши Дома искусств, – писал Мандельштам. – Поэты, художники, ученые, странной семьей, полупомешанные на пайках, одичалые и сонные… Это была суровая и прекрасная зима 20–21 года… Я любил этот Невский, пустой и черный как бочка, оживляемый только глазастыми автомобилями и редкими, редкими прохожими, взятыми на учет ночной пустыней».

Чуковский продолжал работу во взятом когда-то и уже привычном темпе: лекции, статьи, заседания. В начале этой зимы он выступал с лекциями о Некрасове – как всегда, с успехом. В дневниках К. И. опять жалуется на бессонницу.

В конце декабря дети Чуковского заболели скарлатиной; болезнь эта считалась тогда смертельной, а в почти вымершем городе не было никаких медикаментов. Колю отселили в Дом искусств, чтобы он не заразился, но он слег, и никто не мог толком сказать, скарлатина это или нет. Но будто какая-то неведомая сила хранила семью: и в этот раз все выздоровели.

Январь был отмечен новой фантасмагорией. Борис Гутманович Каплун, управляющий делами комиссариата Петроградского совета, авантюрного склада молодой человек, организовал в городе крематорий: трупы уже было трудно хоронить. Это учреждение даже на общем фоне нескончаемого безумия было выписано особенно дикими красками. И Чуковский, и Юрий Анненков (видимо, ошибочно датирующий этот случай 1919 годом) вспоминают о познавательных поездках в крематорий, где первые трупы сжигали на глазах у посетителей. К. И. зачем-то еще и 13-летнюю Лиду взял с собой – взял бы и Колю, но тот был болен. Анненков, кстати, делал обложку для рекламного проспекта крематория, где излагались «временные правила о порядке сожжения трупов» и констатировалось право каждого умершего гражданина быть сожженным. Впечатляющее объявление о «праве быть сожженными» Блок и К. И. сорвали со стены в каком-то советском учреждении, и К. И. вклеил его в «Чукоккалу».

Анненков оставил лишь рассказ о посещении морга вместе с Гумилевым и неназванной барышней, К. И. подробно описал в дневнике и обстановку, и сам процесс сожжения. «Мы смеемся, никакого пиетета. Торжественности ни малейшей. Все голо и откровенно. Ни религия, ни поэзия, ни даже простая учтивость не скрашивает места сожжения. Революция отняла прежние обряды и декорумы и не дала своих. Все в шапках, курят, говорят о трупах, как о псах». «Комиссар был вполне доволен: особенно понравилось всем, что из гроба вдруг высунулась рука мертвеца и поднялась вверх—»Рука! рука! смотрите, рука!' – потом сжигаемый весь почернел, из индуса сделался негром, и из его глаз поднялись хорошенькие голубые огоньки. «Горит мозг!» – сказал архитектор…' В углу валялась груда костей; одну из них Чуковский даже сунул в карман и привез домой… Потом, правда, огорчался, что поддался всеобщему пренебрежению к смерти.

Отмена похоронных ритуалов во времена всеобщего упрощения была только логична: все было направлено на экономию сил, упразднение условностей. Да – но ведь культура (а похоронный обряд – неотъемлемая ее часть) – тоже условность, тоже излишество в эпоху первобытной простоты. Насколько же люди ко всему притерпелись, насколько спокойно, с каким усталым безразличием стали относиться к смерти,

Вы читаете Чуковский
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату