Стоял трескучий мороз. Стекла на веранде заиндевели, вдоль щелей образовались ледяные сталактиты, алмазной пылью посверкивали подоконники и проемы дверей. Священнодействуя, Алеша присоединил к приемнику батареи, надел наушники, медленно повернул ручку настройки, и… сквозь трески и шорохи эфира прорвалось негромкое, чистое и разборчивое звучание.
Алеша не вслушивался в смысл слов, воспринимал их как музыку. Они и были для него музыкой.
Много лет спустя, уже работая в НИИ, Плотников вспомнил этот эпизод, испытав нечто подобное. После нескольких месяцев упорных неудач наконец удалось отладить опытный образец профессионального радиоприемного устройства — одного из самых сложных по тому времени. Как и в далекую новогоднюю ночь, он включил питание, надвинул на уши телефоны и услышал необычайной красоты музыку: передавали Первый концерт для фортепьяно с оркестром Петра Ильича Чайковского.
Никогда впоследствии Плотников не испытывал такого эмоционального потрясения: сказались крайняя усталость, граничащая с опустошенностью, удовлетворение от законченной работы, расслабленность, неожиданность. И многокомпонентный сплав чувств под действием музыки Чайковского вызвал в душе резонанс, по силе подобный шоку. Слезы застилали глаза Плотникова, струились по щекам, благо в это позднее время он, презрев требования техники безопасности, работал один.
Но этот день еще ожидал его в будущем…
Началась война. Ее приближение чувствовалось задолго. Все разговоры заканчивались ею. Большим успехом пользовалась книга Николая Шпанова «Первый удар», в которой живописался молниеносный разгром посмевшего напасть на нашу страну противника.
Во дворе Алешиного дома стоял деревянный, посеревший от времени и дождей стол. По вечерам на нем «забивали козла». Днем же он пустовал; поблизости сушилось белье, бродили ленивые коты.
Алеша любил, возвратившись из школы, забраться на стол, лечь навзничь и смотреть в небо. Оно запомнилось голубым, безмятежным, а отнюдь не предгрозовым. По нему плыли невозмутимые облака, отбрасывая на лицо Алеши короткие тени.
Он лежал, смотрел и мечтал — ни о чем определенном. Веял ветерок, и это его безотчетно волновало; набегали, сменяя друг друга, звуки и запахи — он невольно запоминал их, чтобы спустя десятки лет внезапно вздрогнуть от случайно возникшего сочетания таких же звуков и запахов…
Фантазия еще дремала, сладко потягивалась, отложив свое пробуждение на многие годы. Но не в этих ли неоформившихся детских мечтах ее истоки?
И старый комод, и стол — стартовая площадка в небо — стали частицами его жизни. Они — последнее, что было в детстве.
А такого неба он больше не видел. Видел всякое: в дымном чаду, разрывах зенитных снарядов. Видел схватки одиноких И-16, легендарных «ишаков», со стаями железных «мессершмиттов», видел, как «юнкерсы» роняли безобидные на вид слезинки-бомбы. Но такого неба, как в то предвоенное лето, больше не видел.
Родители Плотникова, оба врачи, были призваны в Красную Армию на третий день войны. Алеша остался бы один, но сердобольный облвоенком выписал ему, не глядя на возраст, мобилизационное предписание. До сих пор помнит Алексей Федорович этот малиновый прямоугольник из тонкого открыточного картона…
Госпиталь формировался на Украине, в Валуйках. Он был по замыслу тыловым, но уже вскоре превратился в прифронтовой.
Однажды Алеша услышал крик:
— Немцы фронт прорвали!
Нужно было срочно эвакуировать раненых, но запропастился транспорт. В палатах началось столпотворение. В одну из них вбежал кто-то из госпитального начальства, закричал на раненых. Его выбросили в окно.
Алеша помчался за матерью. Во «взбунтовавшуюся» палату она вошла стремительно, с гордо поднятой головой. Секунда… другая… Тишина…
Мать Плотникова, Вера Павловна, родилась в Дербенте, в семье учителя пения. Перед революцией, совсем еще юной, одна-одинешенька приехала в Москву, где у нее не было близких, и поступила на медицинский факультет университета. Ни разу в жизни не воспользовалась протекциями, знакомствами, связями. Рассчитывала только на свою голову, свои руки и уже в пожилом возрасте стала доктором медицинских наук, профессором педиатрического института.
Занимала высокий пост в Народном комиссариате здравоохранения, а жила в двухкомнатной, скромно обставленной пригородной квартире без намека на удобства. Отказалась от брони, на которую имела право, надела гимнастерку со «шпалами» в петлицах.
Достался ей характер тяжелый и властный, как сама ее жизнь (еще девушкой переболела она и сыпным, и брюшным, и возвратным тифом). Но у постели пациента Вера Павловна преображалась, становясь мягкой, чуткой, бесконечно терпеливой. Собственные беды, боли, страхи отходили на второй план. В сердце входили беда, боль, страх человека, который верил ей, ждал от нее чуда.
— Вот бы начать жизнь заново, — сказала она Алексею, уже будучи доктором медицинских наук. — Стала бы кем угодно, только не врачом. Так больно чувствовать себя бессильной. А это бывает слишком часто…
В старости мать не обращалась к врачам со своими болезнями и умерла от прободной язвы желудка, так и не распознанной светилами медицины, которых потревожил Алексей Федорович, когда матери стало худо.
Плотников считал мать необыкновенной женщиной и собственные достоинства относил на ее счет. Он сознавал, что не был хорошим сыном. Понимание этого обычно приходит слишком поздно.
Колея начиналась у порога и уходила в бесконечность — к иным временам и мирам. Две полосы, накатанные колесами автомобиля. Рубчатые оттиски шин, словно отпечатки пальцев сына — она еще чувствовала их прикосновение…
— Вот все и кончилось, — сказала себе мать отрешенно. — Отчего же на душе такая горечь?
В первый год войны, когда толпы беженцев хлынули на восток, неподалеку от сибирского села Черлак, что в ста сорока девяти верстах от Омска, нашли девушку-подростка. Едва живая была, еле выходили. Только вот памяти лишилась напрочь. Ни имени своего, ни отца с матерью, ни откуда родом, не помнила.
Говорить начала не сразу, слова выдавливала с трудом, невнятно, словно и не русская. Да какая разница? Видно было: опалила война девчонку, бомбой или снарядом память отшибло, а может, страхом каким нечеловеческим.
Жалели ее, прикармливали. А она, как ходить смогла, проковыляла на берег Иртыша и стояла там допоздна. И так день за днем. Стемнеет, она лицо к звездам поднимет и смотрит, смотрит, будто оставила кого на небе, в бездне той звездной.
Через год выписали ей паспорт, и стала она Беспамятной Ольгой Петровной — имя-то и отчество с потолка взяли: так и не вернулась память к ней.
Просватал Ольгу колхозный механик Коля Волков: как окрепла малость, хорошеть начала — тоненькая, точно былинка, ловкая, и глаза необыкновенные, не карие там или голубые, а с фиолетовым отливом, одни на всю Землю. Он так и звал ее: Фиалочка. Ушел на войну Коля, домой не вернулся… Сына своего не увидел.
Работала Ольга в колхозе как все, не жалела себя. А всю душу сыну отдавала. Даром, что сама малограмотная, наставляла его на учение что было мочи.
Школу сын окончил с золотой медалью, в университет поступил. А она, как сын уехал, собрала в одночасье пожитки да на юг подалась. Так с тех пор и живет у самого синего моря…
…Назойливо стрекотали цикады, доносились голоса курортников, возвращавшихся с моря. Веселые голоса, безмятежные. Приезжие порхают как бабочки-однодневки, хотят всего поскорее и побольше — моря, солнца, развлечений. Короток отпуск-то, словно сама жизнь.