романтики и реализма, история человека, который живет в порту, знает всех моряков и все корабли, но никуда сам ни разу в жизни не плавал (моряки сказали бы, не ходил), потому что работал мелким клерком в торговом складе частной компании. А мечтал об иной жизни. Но «Тильсу помешала сделаться моряком падучая болезнь, припадки которой к старости хотя исчезли, но моряком он остался только в воображении. Утром сестра засовывала в карман его пиджачка большой бутерброд, давала десять центов на самочинные мужские расходы, и, помахивая тросточкой, Комендант начинал обход порта. Никаких корыстных целей он не преследовал, его влекло к морякам и кораблям с детства, с тех пор как еще на руках матери он потянулся ручонками к спускающемуся по голубой стене моря видению парусов».
Мотив, чем-то повторяющий или предваряющий «Автобиографическую повесть», но все равно романтически преображенный и переосмысленный. Если над никчемным молодым героем повести грубые моряки смеются, то в рассказе они, за редким исключением, любят старика за доброе сердце и бескорыстие, кормят, наливают стакан вина, и именно ему поручают пойти к буфетчице Пегги Скоттер, когда у той умирает жених, чтобы сообщить ей страшную весть:
«Кому идти? Некому. Все боятся. Как это сказать? Она заревет. А вы, Тильс, сможете; вы человек твердый, да и старый, как песочные часы, вы это сумеете. Разве не правда?»
Тильс идет, хотя сказать, конечно, ничего не может. Он слишком нескладен для этого. Если бы мог, если бы умел и был действительно полезен – все очарование рассказа пропало бы. Художник не умирал в Грине до конца дней.
«– Хотите, Комендант? – сказала Пегги, протягивая ему бисквит. – Скушайте за здоровье Вильяма Бранта. Вы недавно спрашивали о нем. Он скоро вернется. Так он писал еще две недели назад. Когда он приедет, я вам поставлю на тот столик графин чудесного рома… без чая, и сама присяду, а теперь, знаете, отойдите, потому что, как набегут слуги с подносами, то вас так и затолкают.
– Благодарю вас, – сказал Тильс, медленно засовывая бисквит в карман. – Да… Когда приедет Брант. Пегги! Пегги! – вдруг вырвалось у него.
Но больше он ничего не сказал, лишь дрогнули его сморщенные щеки. Его взгляд был влажен и бестолков».
Он уходит, этот никчемный, боящийся физической работы человек, оставляя Пегги в недоумении и тревоге, так и не объявив дурную весть, но «с этого момента в ее мыслях села черная точка, и, когда несколько дней спустя девушка получила письменное известие от сестры Тильса, эта черная точка послужила рессорой, смягчившей тяжкий толчок».
А потом Тильс умирает нелепой смертью, подавившись ложкой супа, и все в порту и на кораблях о нем тоскуют, и когда некий высокий краснорожий детина пытается Коменданта заменить («Если у тебя сапоги украли, ты ведь купишь новые? А вам же я хотел услужить, – воры, мошенники, пройдохи, жратва акулья!»), самозванца без обид прогоняют:
«Подделка налицо. Никогда твоя пасть не спросит как надо о том, „был ли хорош рейс“».
При публикации этого рассказа, уже после смерти Грина, Корнелий Зелинский заметил, что Грин написал о самом себе. Можно и так сказать, действительно, никто Грина в русской литературе не заменил, но в Литфонде похоронили Александра Степановича уже при жизни. И в переносном, и в прямом смысле слова.
Сохранилось заявление, оставленное им в одном из московских издательств летом 1931 года: «Уезжая сегодня домой в Крым, я лишен возможности дождаться решения издательства, но обращаюсь с покорнейшей просьбой выдать мне двести рублей, которые меня выведут из безусловно трагического положения».[528] Позднее это «безусловно трагическое положение» и использует в своих мемуарах Паустовский, который многое у Грина пытался перенять и был критикуем за это Платоновым.
А Грину оставалось надеяться лишь на помощь от Союза писателей. Осенью он подал заявление о пенсии.
«Теперь мне 51 год. Здоровье вдребезги расшатано, материальное положение выражается в нищете, работоспособность резко упала.
Уже два года я бьюсь над новым романом „Недотрога“ и не знаю, как скоро удастся его закончить. Гонораров впереди – никаких нет. Доедаем последние 50 рублей. Нас трое: я, моя жена и ее мать, 60 лет, больная женщина.
О состоянии нашего здоровья, требующего неотложного лечения, прилагаю записку врача Н. С. Федорова, пользующего нас уже более года».[529]
Ответа ему не было. Грин написал письмо Горькому, в котором просил о помощи, как просил в 1920-м. Ответа не было.
В воспоминаниях Шепеленко говорится:
«Получаю от Грина письмо из Старого Крыма: „Заболел. Туберкулез, осложненный воспалением легких. Нужны деньги. Присылаю подписной лист. Обратитесь прежде всего к моему другу Вересаеву, а потом в Союз“.
– Мне жаль Александра Степановича, – ответил мне Вересаев, – но я не могу ему помочь. А в Союз мне идти противно!
– Подписные листы в частном порядке запрещены законом, – отрезал мне по телефону Петр Семенович Коган.
– Грин, – заявила на заседании правления Сейфуллина, – наш идеологический враг. Союз не должен помогать таким писателям! Ни одной копейки принципиально!»[530]
«Писательство – это раса с противным запахом кожи и самыми грязными способами приготовления пищи. Это раса, кочующая и ночующая на своей блевотине, изгнанная из городов, преследуемая в деревнях, но везде и всюду близкая к власти, которая ей отводит место в желтых кварталах, как проституткам. Ибо литература везде и всюду выполняет одно назначение: помогает начальникам держать в повиновении солдат и помогает судьям чинить расправу над обреченными», – писал в эти же годы Осип Мандельштам.
Справедливости ради надо сказать, что в фонде Грина все же имеется письмо из Литфонда. «30/9 1931. Президиум литературного фонда РСФСР по поводу Вашего заявления от 17.9. с. г. постановил послать Вам в виде пособия на лечение болезни 200 р., что и выполнено телеграфным переводом от 26.9 с. г. К сожалению, полнейшее отсутствие в кассе Литфонда денег и невозможность удовлетворить не менее острую нужду других товарищей лишает нас в настоящее время удовлетворить Вашу просьбу в полном объеме».[531]
Когда нечем было платить за машину, чтобы ехать на рентген в Феодосию, прислал от себя 300 рублей Тихонов, весной 1932 года пришло 200 рублей от Вересаева. Тихонов же добился, чтобы «Издательство писателей в Ленинграде» заключило с Грином договор на публикацию «Автобиографической повести» и высылало ему по 250 рублей в месяц.
Но все это было и нерегулярно, и слишком мало. «Нужда стала пыткой», – взывал Грин в апреле 1932 года к управляющему делами Союза писателей Григоровичу. А Нина Николаевна послала в Москву телеграмму, где говорилось о том, что Грин умирает от истощения. На этот раз союз среагировал молниеносно.
«Из обещаний Союза помочь А. С. ничего не было выполнено, кроме посылки телеграфом 250 рб. на имя „вдовы писателя Грина Надежды Грин“ в мае 1932 года, когда А. С. еще был жив», – записала Нина Николаевна в своих комментариях к письмам Шепеленко.[532]
В мае 1932-го Грин еще не умер, но был уже на исходе. Он почувствовал себя плохо весной 1931-го. Обратились к старому, заслуженному врачу Федорову. Тот не нашел ничего серьезного: небольшое раздражение и увеличение печени, но с алкоголем велел покончить. Грин только усмехнулся. «Еще в молодости мне этим грозил врач, лечивший меня от алкоголизма, а я все живу и живу!» В конце августа, после того, как Грин, вернувшись из Москвы, потерял сознание, пришлось звать Федорова снова. Выслушав больного, врач нашел воспаление легких, но на рентген почему-то не послал. А температура не спадала всю осень.
В ноябре 1931 года Н. Н. Грин писала И. А. Новикову:
«Положение А. С. очень тяжелое. Два месяца высокой температуры его съели, а теперь еще выше стала температура, и я боюсь всего страшного, так боюсь, у него мало сил, и есть почти ничего не может.