правила».
Грин и в самом деле писал и жил по своим правилам. Так же, как и его герой.
«Артур Грэй родился с живой душой, совершенно не склонной продолжать линию фамильного начертания.
Эта живость, эта совершенная извращенность мальчика начала сказываться на восьмом году его жизни; тип рыцаря причудливых впечатлений, искателя и чудотворца, т. е. человека, взявшего из бесчисленного разнообразия ролей жизни самую опасную и трогательную – роль провидения, намечался в Грэе еще тогда, когда, приставив к стене стул, чтобы достать картину, изображавшую распятие, он вынул гвозди из окровавленных рук Христа, т. е. попросту замазал их голубой краской, похищенной у маляра. В таком виде он находил картину более сносной. Увлеченный своеобразным занятием, он начал уже замазывать и ноги распятого, но был застигнут отцом. Старик снял мальчика со стула за уши и спросил:
– Зачем ты испортил картину?
– Я не испортил.
– Это работа знаменитого художника.
– Мне все равно, – сказал Грэй. – Я не могу допустить, чтобы при мне торчали из рук гвозди и текла кровь. Я этого не хочу».
Это очень по-гриновски, очень трогательно и по-человечески понятно, особенно если учесть, что речь идет о порыве семилетнего мальчика, но примечательно, что оба процитированных выше критика не пишут об этом ключевом эпизоде, потому что он уводит от христианского миропонимания и не укладывается в концепцию «Алых парусов» как книги, по духу близкой к евангельской. Но если не подменять факты их интерпретацией, следует признать: сам Грин в образе Грэя не имел в виду Жениха, и то царство, куда увозит капитан «Секрета» Ассоль, не есть Царство Небесное.
Относиться к Грину как к религиозному писателю, использующему сказочные образы для претворения христианских идей – а именно это из статей о. Пафнутия Жукова и Бондаренки-младшего следует – было бы такой же натяжкой, как считать его вслед за Ковским богоборцем. Грин для этих материй слишком художник и не философ. Если следующий за «Алыми парусами» роман «Блистающий мир» – произведение, в той или иной мере касающееся религиозных образов, но при этом весьма далекое от ортодоксальности и Евангелия и скорее сильно неохристианское, то «Золотая цепь», «Бегущая по волнам», «Джесси и Моргиана» и «Дорога никуда», равно как и рассказы Грина последних лет, евангельскими реминисценциями бедны, а христианского духа в них так же мало, как духа русского в каком-нибудь «Острове Рено» или «Колонии Ланфиер».
То, что увидели в «Алых парусах» вышеназванные авторы, есть скорее результат их доброжелательного, но иногда вольного толкования, или же произошло помимо воли Грина, было ему нашептано, угадано, им не осознано, но интуитивно почувствовано в сиротстве и раздоре революционных лет. Говоря о жизненном пути Александра Грина, надо признать, что по-настоящему христианской была не жизнь его и не литература (за исключением, может быть, отдельных эпизодов «Автобиографической повести»), но смерть, однако для христиан именно кончина имеет особенно важное значение.
«Поистине эти месяцы были лучшими, чистейшими и мудрейшими в нашей жизни», – писала Нина Николаевна о последних месяцах жизни мужа.[550]
Он умирал без ропота и кротко, никого не проклиная и не озлобясь. Только от темного, с окнами на север дома на Октябрьской улице, где они тогда жили, очень устал и мечтал о переезде. Золотые часы, которые Нина Николаевна берегла на самый черный день, весной 1932 года она обменяла на маленький саманный дом с земляными полами, принадлежавший двум монахиням, которые тоже были в положении безвыходном и знали, что дороже их хатку никто не купит. Домик этот на улице Карла Либкнехта с окнами на юг и стал последним земным пристанищем Александра Степановича Грина.
«Кровать стояла у широкого трехстворчатого шкафа, в окно заглядывали головки зацветших лилий – оно было невысоко над землей. А в другое окно, у ног Александра Степановича, протянула свои ветки невысокая молодая слива… Сад был запущен, зарос густой травой, в которой в тот год цвело очень много диких маков. Этот ковер подходил к самой кровати Александра Степановича. В траве, недалеко от него, сидела маленькая девочка с большими черными серьезными глазами. Ее красное платьице алело, как маки, из которых она плела венок».[551]
Картина, похожая на ту, что описана в рассказе 1924 года «Возвращение». Грин умирал так, как умирал его герой Ольсен.
Но была тут и еще одна реминисценция:
«– Какой славный дом! – сказала Дэзи. – И он стоит совсем отдельно; сад, честное слово, заслуживает внимания! Хороший человек этот судья. – Таковы были ее заключения от предметов к людям.
– Судья как судья, – ответил я. – Может быть, он и великолепен, но что ты нашла хорошего, милая Дэзи, в этом квадрате с двумя верандами?
Она не всегда умела выразить, что хотела, поэтому лишь соединила свои впечатления с моим вопросом одной из улыбок, которая отчетливо говорила: „Притворство – грех. Ведь ты видишь простую чистоту линий, лишающую строение тяжести, и зеленую черепицу, и белые стены с прозрачными, как синяя вода, стеклами; эти широкие ступени, по которым можно сходить медленно, задумавшись, к огромным стволам, под тень высокой листвы, где в просветах солнцем и тенью нанесены вверх яркие и пылкие цветы удачно расположенных клумб. Здесь чувствуешь себя погруженным в столпившуюся у дома природу, которая, разумно и спокойно теснясь, образует одно целое с передним и боковым фасадами. Зачем же, милый мой, эти лишние слова, каким ты не веришь сам?“
Вслух Дэзи сказала:
– Очень здесь хорошо – так, что наступает на сердце. Нас встретил Товаль, вышедший из глубины дома.
– Здорово, друг Товаль. Не ожидала вас встретить! – сказала Дэзи. – Вы что же здесь делаете?
– Я ожидаю хозяев, – ответил Товаль очень удачно, в то время как Дэзи, поправляя под подбородком ленту дорожной шляпы, осматривалась, стоя в небольшой гостиной.
Ее быстрые глаза подметили все: ковер, лакированный резной дуб, камин и тщательно подобранные картины в ореховых и малахитовых рамах. Среди них была картина Гуэро, изображающая двух собак: одна лежит спокойно, уткнув морду в лапы, смотря человеческими глазами; другая, встав, вся устремлена на невидимое явление.
– Хозяев нет, – произнесла Дэзи, подойдя и рассматривая картину, – хозяев нет. Эта собака сейчас лайнет. Она пустит лай. Хорошая картина, друг Товаль! Может быть, собака видит врага?
– Или хозяина, – сказал я.
– Пожалуй, что она залает приветливо. Что же нам делать?
– Для вас приготовлены комнаты, – ответил Товаль, худое, острое лицо которого, с большими снисходительными глазами, рассеклось загадочной улыбкой. – Что касается судьи, то он, кажется, здесь.
– То есть Адам Корнер? Ты говорил, что так зовут этого человека. – Дэзи посмотрела на меня, чтобы я объяснил, как это судья здесь, в то время как его нет.
– Товаль хочет, вероятно, сказать, что Корнер скоро приедет.
Мне при этом ответе пришлось сильно закусить губу, отчего вышло вроде: „ычет, ыроятно, ызать, чьо, ырнер оро рыедет“.
– Ты что-то ешь? – сказала моя жена, заглядывая мне в лицо. – Нет, я ничего не понимаю. Вы мне не ответили, Товаль, зачем вы здесь оказались, а вас очень приятно встретить. Зачем вы хотите меня в чем-то запутать?
– Но, Дэзи, – умоляюще вздохнул Товаль, – чем же я виноват, что судья – здесь?
Она живо повернулась к нему гневным движением, еще не успевшим передаться взгляду, но тотчас рассмеялась.
– Вы думаете, что я дурочка? – поставила она вопрос прямо. – Если судья здесь и так вежлив, что послал вас рассказывать о себе таинственные истории, то будьте добры ему передать, что мы – тоже, может быть, – здесь!
Как ни хороша была эта игра, наступил момент объяснить дело.
– Дэзи, – сказал я, взяв ее за руку, – оглянись и знай, что ты у себя. Я хотел тебя еще немного