Грина высшей ценностью. Теперь же и в ней он не находит утешения. И никакой гарантии в том, что через некоторое время Горну не захочется пустить себе пулю в лоб, нет.
Грин эволюционировал стремительно, лихорадочно, он обследовал тупики человеческого существования, он отрицал как общественную жизнь, так и попытки от нее уйти, его равно отвращала жизнь больших человеческих сообществ, маленьких заморских колоний и затерянных в лесах избушек, где одинаково царило зло, но для русского 1910 года вся эта мятущаяся эволюция и экзотика выглядела довольно странно.
Критика писала про Грина, что его герои «типичные современные неврастеники, несчастные горожане, уставшие и пресытившиеся друг другом»,[82] что его рассказы «плавают в крови, наполнены треском выстрелов, посвящены смерти, убийству, разбитым черепам, простреленным легким. Ужасы российской общественности наложили печать на перо беллетриста. Так сказать, сделали его человеком, который „всегда стреляет“».[83]
Последняя фраза была понята буквально. Про Грина пошел гулять слух, будто бы он не сам все это написал, а перевел с английского. И вообще эта рукопись принадлежала английскому капитану, не то утонувшему в результате кораблекрушения, не то убитому кровожадным Грином, вероятно, так же, как была «убита» первая жена.
Легенда эта, несмотря на свою абсурдность, оказалась столь живуча, что Венгеров долго сомневался, стоит ли принимать Грина в Литфонд и консультировался по этому поводу у Наума Быховского, честно сказавшего, что Грин не знает ни одного иностранного языка, а в тюрьме сидел по политическому делу. Сам же Грин позднее обыграл эту ситуацию все в тех же «Приключениях Гинча», которые начинаются словами: «Я должен оговориться. У меня не было никакой охоты заводить новые, случайные знакомства, после того, как один из подобранных мною на улице санкюлотов сделался беллетристом, открыл мне свои благодарные объятия, а затем сообщил по секрету некоторым нашим общим знакомым, что я убил английского капитана (не помню, с какого корабля) и украл у него чемодан с рукописями. Никто не мог бы поверить этому. Он сам не верил себе, но в один несчастный для меня день ему пришла в голову мысль придать этой истории некоторое правдоподобие, убедив слушателей, что между Галичем и Костромой я зарезал почтенного старика, воспользовавшись только двугривенным, а в заключение бежал с каторги».
«С каторги» так прилипло к Грину, что впоследствии – по воспоминаниям журналиста Е. Хохлова, Куприн, с которым Грин был одно время дружен и которого очень почитал, сказал про Грина: «У него лицо каторжника», на что Грин, когда ему этот отзыв сообщили, при встрече с Куприным спросил: «А вы, Александр Иванович, когда-нибудь настоящих каторжников видели? Небось, нет. А вот я видел». Они тогда чуть не поссорились: Куприн таких замечаний не терпел.[84]
Но были у Грина и другие почитатели. Жил в Петербурге, в Бассейновом переулке, замечательный критик, сотрудник «Русского богатства», физически ущербный, но поразительной духовной силы человек Аркадий Георгиевич Горнфельд, про которого есть такая запись в дневнике у Корнея Чуковского:
«Горнфельд живет на Бассейной – ход со двора, с Фонтанной – крошечный горбатый человечек, с личиком в кулачок; ходит волоча за собой ногу; руками чуть не касается полу. Пройдя полкомнаты, запыхивается, устает, падает в изнеможении. Но несмотря на все это, всегда чисто выбрит, щегольски одет, острит – с капризными интонациями избалованного умного мальчика – и через 10 минут разговора вы забываете, что перед вами урод. Теперь он в перчатках, руки мерзнут. Голос у него едкий – умного еврея».[85]
Горнфельд опубликовал две рецензии о Грине – одну в 1910-м, другую – в 1917-м, чем Грин впоследствии очень гордился и, по воспоминаниям Юрия Олеши, заносчиво говорил: «Обо мне писал Айхенвальд!»[86]
Айхенвальд тут, конечно, ни при чем, это Олеша перепутал. Айхенвальд о Грине ничего не писал, а Горнфельд так отзывался о Грине:
«Нынешнего читателя трудно чем-нибудь удивить; и оттого он, пожалуй, и не удивился, когда, прочитав в журнале такие рассказы г. Грина, как „Остров Рено“ или „Колония Ланфиер“, узнал, что это не переводы, а оригинальные произведения русского писателя. Что ж, – если другие стилизуют под Боккаччо или под 18 век, то почему Грина не подделывать под Брет-Гарта. Но это поверхностное впечатление; у Грина это не подделка и не внешняя стилизация: это свое. Свое, потому что эти рассказы из жизни странных людей в далеких странах нужны самому автору; в них чувствуется какая-то органическая необходимость – и они тесно связаны с рассказами того же Грина из русской современности: и здесь он – тот же. Чужие люди ему свои, далекие страны ему близки… Грин по преимуществу поэт напряженной жизни. И те, которые живут так себе, изо дня в день, проходят у Грина пестрой вереницей печальных ничтожеств, почти карикатур. Он хочет говорить только о важном, о главном, о роковом: и не в быту, а в душе человеческой. И оттого как ни много крови льется в рассказах Грина, она незаметна, она не герой его произведений, как в бесконечном множестве русских рассказов последних лет; она – только неизбежная, необходимая подробность, и даже в том рассказе, где изображена гибель трех русских боевиков, отстреливающихся в квартире от войск, читатель забывает, что это недавние события, что это современная тема: он видит обнаженные человеческие души и не связывает их с историей. Не об их смерти он думает, а о жизни. Это хороший результат, и к нему приводит каждый рассказ Грина».[87]
В подтверждение вывода Горнфельда можно привести цитату из еще одного рассказа Грина этого времени «Возвращение „Чайки“», который впервые был опубликован под названием «Серебро Юга»: «Неизмеримо огромна жизнь. И место дает всякому умеющему любить ее больше женщины, самого себя и короткого тупого счастья».
В это же время, в 1910 году, Грин пишет другой замечательный рассказ на экзотическом материале, но с чисто русской фактурой и автобиографическим подтекстом.
Рассказ этот называется «Трагедия плоскогорья Суан» и сопровождается эпиграфом из Библии: «Кто из вас приклонил к этому ухо, вникнул и выслушал это для будущего» (Ис. 42, 23).
В этом рассказе несколько героев. Хейль и Фирс – два партийных деятеля, которые вытащили из тюрьмы и используют в своих целях уголовника Блюма, чья биография «укладывается в одной строке: публичный дом, исправительная колония, тюрьма, каторга». Эти двое уверены в своем интеллектуальном и нравственном превосходстве и над Блюмом, и над всем миром, и Блюм им нужен для того, чтобы это превосходство доказать. Утверждать прямо, что этот треугольник повторяет отношения Быховского- Слетова-Гриневского, невозможно, но, скорее всего, глубоко в подтексте такая ассоциация у Грина была. Просто вместо себя, человека, к революции не подошедшего, не преступника – Грин создал образ того, кого эсеры искали и кто бы им подошел.
Кредо Хейля: «Я честолюбив, люблю опасность, хотя и презираю ее; недурной журналист, и – поверьте – наслаждаться блаженством жизни, сидя на ящике с динамитом, – очень тонкое, но не всякому доступное наслаждение».
Замените «журналист» на «писатель» – чем не Борис Савинков с его культом утонченных психопатических наслаждений и переживаний во имя русской свободы? А между тем сам Блюм этих людей презирает:
«Кровавые ребятишки… В вас мало едкости. Вы не настоящая серная кислота. Я кое-что обдумал на этот счет. В вас нет прелести и возвышенности совершенства. Согласитесь, что вы бьете дряблой рукой».
Все это еще чем-то напоминает отношения Ставрогина, Верховенского и Федьки-каторжника – политика, смешанная с уголовщиной, уголовщина – как политика, к чему уже несколько десятилетий шла и наконец пришла Россия.
Блюм похож и на другого героя «Бесов» – Шигалева, а излагаемая им политическая программа обретает зловещие черты антиутопии:
«Я мечтаю о тех временах, Фирс, когда мать не осмелится погладить своих детей, а желающий улыбнуться предварительно напишет духовное завещание. Я хочу плюнуть на веселые рты и раздавить их подошвой так, чтобы на внутренней стороне губ отпечатались зубы… Придет время, – угрюмо произнес Блюм, – когда исчезнут леса; их выжгут люди, ненавидящие природу. Она лжет».[88]
Но именно в мир природы попадает этот вынужденный бежать из города человек. Сюжет «Трагедии плоскогорья Суан» чем-то повторяет историю, рассказанную в «Карантине», но с совершенно иными логическими акцентами. После ряда заказных убийств Блюм вынужден скрываться от полиции в тихом,