двенадцать. Только не советую. Вдруг попадешь в мою штрафную роту. Такую сделаю тебе клизму — в воспитательных целях — ахнешь и всю оставшуюся жизнь будешь смотреться в зеркало спиной.
Я ушел, изредка вздрагивая от отвращения.
Начали пролетать дни, оставшиеся от дороги. Все надуманное, читанное и надеянное пришло не сахаром, не шоколадом, пришло горькой травушкой. Правда! Все не окоп, не землянка, не лежневка под окном. Пришли затишье в стрельбе и тревожный покой. Как известно, теща не может быть красивой, но Цыганков был еще менее красив. Трудными были мысли о возврате. Из тюрьмы и войны лучше отпуска не брать. Издали виднее весь холод, страх и мрак. Так и было. Но я решил уезжать до срока. Мог бы побыть еще два дня и списать их на дорогу, беда была в том, что теща меня «занадто», как говорят в Польше, хорошо кормила, и запасы моего кофра таяли, как снежинка на руке влюбленного. Появилась опасность нулевого варианта. И я отъехал. А как хорошо было гулять с Лялей по двору и по улице, и на базар мы с нею ходили, и на Волгу. До сих пор у меня дочки не было, но утром я ее прижал голенькую к себе… и узнал. Что есть дитя. Твое родное дитя. Мамы начинают любить тоже, думаю, после этого. Очень хорошо давать свою грудь своему мальчику. Но груди нет, и мальчика нет, и от девочки уезжаю.
Что происходит с Ирочкой? Она не уговаривает задержаться, не просит побыть еще. Ведь побудь я еще два дня здесь — буду два дня живым. А там? Там могут разбомбить поезд, может бомба, может снаряд, может мина, а может просто свистнуть дурная пулька, и все. И красная звездочка на фанерке (номер жетона 3457652 или другой), это значит — Левка Рубинштейн.
И я… уехал. И меня не ждут. Конечно! Я был не прав, меня ждали, и после свидания появилась надежда на приход живым, но ждали не так, как ждали вначале. О себе могу сказать: и я не так люблю. Больше жалею и роднюсь, как с мамой Лены. Заколдобило нас всех и заледенило. Выпустило из крови жар и напустило туда мусора, гнили и паскудного скотства. А так хотелось, чтоб ждали, особенно после стихов К. Симонова «Жди меня».
Управляющей у нее была идея, во-первых, чем накормить детей сегодня, второй — ублажить мамашу, перед которой Ируня безосновательно чувствовала себя в неоплатном долгу, виноватой нахлебницей.
Беспокойство и любовь ко мне, занимавшие в начале войны главное место в ее жизни (я вспомнил письма), далеко уступили заботе сего дня о детях. Вместо «такова жизнь» — была «такова война».
Я удалился далеко. Постоянная напряженность, ожидание плохого стала не под силу, и она отталкивала ее от себя, скрыто считая, что меня уже нет, а дети тут, рядом, под боком, их кормить, одевать нужно каждый день. Ими и закрывалось беспокойство обо мне.
Казалось, проще один раз решить, что меня убило и я не приду, и тогда можно спокойно спать и, не боясь, ждать похоронки. Все равно придет. Если каждый день надеяться, что живым приду, и два раза в неделю вздрагивать, видя почтальоншу, можно с ума сойти до конца войны. Это как самоубийцы кидаются с моста, чтобы избежать страха. Она ждала и твердо верила, что я приду живым. Никаких похоронок. Похоронки для другой. Ее Левочка придет живой, сильный, красивый, любимый, любящий.
Но на это нужно было много сил. Любить можно, когда много сил. Когда их мало, можно только ненавидеть. На это сил нужно меньше, и возбуждение получаешь, и даже любовь заменяет.
И я удалялся и удалялся. Далекие неприятности побеждаются близкими.
Приятностей же — не было вовсе.
На прощанье бабка положила мне в сидор чайник.
— Будешь в дороге чай пить. Только не разбей.
Еду, положенную Ирочкой, я выложил почти всю обратно. Наврал — в дороге будут давать кашу и суп.
Так горько я уехал. (Позже обнаружил в чайнике сахар, но слаще не стало.)
В часть я опоздал на четыре дня. Мог бы и на десять опоздать. Кто помнит. Уехал — «счастливо». Приехал — «привет».
Дни текли — летели. Сегодня убило майора Сергеева, завтра ранило полковника Стефановича, вот и весь отсчет дням и неделям. Кому помнить, когда приедет старший лейтенант.
Опять окунулся я в военную мясорубку, иногда остро вспоминая самое начало войны и, по контрасту, ту Ирочку, что провожала меня на войну, и ту, которая встречала в Куйбышеве.
Пришел к майору Сысу, сказал, что я дурак. Всех благодарил, Колосовскому вручил кожаные перчатки, а шнек мясорубки двинул меня по старой борозде.
А Киплинг:
ШТРАФНАЯ РОТА
Довелось мне встретиться и со штрафниками. Как известно, у нас были штрафбаты и штрафные роты; штрафбаты комплектовались из проштрафившихся офицеров. Там собирали струсивших в бою, не выполнивших боевого приказа или проворовавшихся. Их называли «недострелянные», то есть те, кому удалось разжалобить политотдел, и он давал указание трибуналу заменить для них расстрел штрафбатом.
Однажды они строили нам КП (командный пункт), и сидящий на крыше землянки солдат кричал стоящему внизу в совершенно рваном и грязном ватнике:
«Полковник! Подай топор, тра-та-та. Как такой дурак стал полковником — ничего не можешь. тра-та- та». И все там были майоры, капитаны, только генералов я не видел. Но грустное осталось впечатление. Хуже их были лишь приговоренные к расстрелу.
Однажды мне в подчиненные пришла отдельная штрафная рота. Эти формировались в тылу из уголовников. Почти все воры, спекулянты, насильники, бандиты и другие, выжившие в тюрьмах и лагерях (во время войны их кормили суперскромно), стремились на фронт. Во-первых, чтобы выжить, а во-вторых, риск и игра всегда были в духе уголовников, и вот они в моем подчинении. Вместе с ротой пришел приказ — поставить ее в самом опасном месте, а при наступлении пустить первой.
По уставу этого подразделения всякий раненый считался искупившим вину кровью. С него снимались все судимости, и после госпиталя он переходил в нормальную часть рядовым бойцом. Наград штрафной не полагалось. Наградой был выход в люди. Если потери состава убитыми и ранеными в бою достигали трех четвертей и более, то все оставшиеся в живых считались чистыми, как голубки, купающиеся в болоте, и переводились в строевые части. Между тем, из состава штрафной роты все хотели очиститься и попасть в заветные 25 %, и никто не хотел быть убитым для очистки других.
Они стояли в плохом месте, между окопами немцев и наших штрафников было всего метров сорок, и некоторые силачи (из сохранившихся при банях) могли перебросить гранату в окопы врага (в порядке братания). В общем, дружбы и любви пока не намечалось ни с нашей, ни с той стороны, поскольку иногда гранаты на палках делали залеты и оттуда сюда.
Командовали ротой и взводами нормальные хорошие офицеры (у них были какие-то льготы в выслуге за вредность, точно не помню).
Но права у этих офицеров были необычные. Они имели право расстрелять солдата без следствия и суда по первому подозрению (не говорю уже о невыполнении приказа), без всяких оформлений.
Вообще вопрос «расстрелять» в начале войны взволновал высшее начальство.
Молодые и часто неопытные командиры неумеренно пользовались и неправильно толковали свои права.
В Уставе есть право у офицера требовать выполнения боевого приказа у подчиненных «вплоть до