сказать о себе само безумие. Сознание безумия действительно постепенно изменилось, но произошло это внутри пространства изоляции, одновременно и реального, и искусственного; именно благодаря незаметным сдвигам в ее структурах, благодаря жестоким кризисам, временами сотрясавшим ее, и сформировалось мало-помалу то сознание безумия, которое было современным эпохе революции. Прогресс медицины или гуманный подход нисколько не повинны в том, что безумцев все чаще подвергают особой изоляции, а в однообразной стихии помешательства начинают обозначаться какие-то зачаточные виды. Этот феномен зарождается в недрах самой изоляции; и именно она поможет нам понять, каково было новое сознание безумия.
Сознание это имеет гораздо большее отношение к политике, чем к филантропии. Если люди XVIII в. внезапно обнаруживают, что, помимо всяческих вольнодумцев, развратников, блудных сыновей, в изоляторах находятся те, чье бесчинство имеет иную природу и чье беспокойство непохоже ни на какое другое, то этим они обязаны только самим обитателям изоляторов. Именно они начинают протестовать раньше и громче всех. Министры, лейтенанты полиции, магистраты завалены одинаковыми жалобами, которые идут неиссякаемым потоком; некто с негодованием пишет Морепа: “Меня поместили вместе с безумными, среди которых есть и буйные, так что я рискую в любой момент стать жертвой опасных и оскорбительных выходок”40; другой узник — аббат Монкриф — направляет точно такую же жалобу лейтенанту Беррие: “Пошел уже девятый месяц, как пребываю я в ужасающем притоне, в обществе пятнадцати или двадцати буйно помешанных вперемешку с эпилептиками”41. Чем ближе конец века, тем громче становятся протесты против изоляции: безумие превращается для узников в настоящее наваждение, в образ самого их унижения, их побежденного, обреченного на немоту разума. Уже недалек тот день, когда Мирабо увидит в постыдном соседстве с безумием тонкий, хитроумный инструмент, с помощью которого отупляют тех, кого хотят уничтожить; это образ самого деспотизма, торжествующего звериного начала. Безумец воспринимается не как первая и невиннейшая из жертв изоляции, а как самый темный и одновременно самый наглядный, самый назойливый символ той силы, которая подвергает изоляции других. Глухое и неодолимое сопротивление этих сил ощущается здесь же, среди заключенных: его воплощает в себе присутствие крикливого неразумия. Борьба против властей, против семьи, против церкви возобновляется в самом сердце изоляции — в сатурналиях разума. И безумие так удачно отражает в себе эти карающие силы, что начинает и вправду играть роль дополнительного наказания; оно умножает пытку и поддерживает в порядке однообразную карательную систему смирительных домов. Свидетельство тому приводится в докладе Ларошфуко-Лианкура Комитету по нищенству: “Одно из наказаний, которым подвергают эпилептиков и иных недужных, что находятся в палатах, и даже добрых бедняков, заключается в том, что их помещают среди безумных”42. Скандал состоит исключительно в том факте, что безумцы представляют жестокую истину изоляции, пассивный инструмент всего худшего, что она в себе заключает. Но из этого факта — который является также общим местом для всей литературы XVIII в., рожденной изоляцией, — следует, что пребывание в смирительном доме неизбежно приводит к безумию. Человек, обитающий в бредовом мире, среди торжествующего неразумия, уже в силу неумолимой логики места своего пребывания и окружающих его вещей не может не присоединиться к тем, кто выступает живым символом этого мира: “Я хотел бы отметить, что большинство помешанных, каковые содержатся в исправительных домах и в государственных тюрьмах, лишились рассудка либо от чрезмерно сурового обращения, либо от ужасного одиночества, не умея противиться своему обостренному страданием воображению”43.
Присутствие безумных среди заключенных — это не постыдный предел изоляции, но ее истина, не злоупотребление, но сама ее сущность. Полемика, развернувшаяся в XVIII в. вокруг изоляции, безусловно, затрагивает смешение безумцев с разумными людьми; однако она никак не затрагивает той основополагающей связи, которая устанавливается между безумцами и изоляцией. При всем несходстве позиций эта связь, по крайней мере, никогда не ставится под вопрос. Мирабо, друг людей, одинаково сурово судит как систему изоляции, так и самих узников изоляторов; по его мнению, среди заключенных “знаменитых государственных тюрем” нет ни одного невинного человека; однако им не место в этих дорогостоящих домах, где они ведут бесполезную жизнь; зачем находятся в заключении “девицы легкого поведения, каковые, будучи переведены на мануфактуры в провинцию, могли бы стать девицами работящими”? или же те “злодеи, каковых стоит только выпустить на свободу, чтобы они сей же час попали на виселицу. Отчего бы не использовать подобных людей, заковав их в подвижные цепи, на тех работах, которые могут повредить здоровью вольнонаемных рабочих? Они бы послужили примером для других…” Но если убрать из изоляторов эту часть их населения, кто же в них останется? Останутся люди, которых нельзя поместить никуда, кроме этих заведений, и которые пребывают там по праву; останутся “некоторые государственные преступники, чьи преступления не подлежат огласке”; к ним следует добавить тех “стариков, каковые, растратив в разврате и развлечениях все плоды трудов своей повседневной жизни и всегда имея перед собой славную перспективу умереть в госпитале, отправляются туда со спокойной душой”, и, наконец, помешанных — надо же им где-то притулиться:
“Эти могут прозябать всюду”44. Мирабо-сын подходит к вопросу с другой стороны: “Я утверждаю и берусь доказать кому угодно, что государственные преступники, злодеи, вольнодумцы, разорившиеся старики составляют не только не большинство, но треть, четверть, десятую долю среди обитателей крепостей, смирительных домов и государственных тюрем”. Таким образом, он усматривает скандал не в том, что сумасшедших держат вместе с негодяями, а в том, что все они вместе не образуют основной массы населения, обитающего в изоляторах; но кому же тогда жаловаться на соседство с преступниками? Вовсе не тем, кто навсегда лишился рассудка, а тем, кто по молодости своей оступился, проявил минутную слабость: “Я мог бы спросить… почему у нас не отличают злодеев от либертинов… Я мог бы спросить, почему молодых людей с опасными задатками оставляют в обществе людей, которые чрезвычайно быстро сделают их в высшей степени испорченными… Наконец, если правда, что вольнодумцев держат вместе со злодеями — а это сущая правда, — то почему мы берем на себя самый чудовищный из грехов и этим отвратительным, позорным смешением толкаем людей на преступление?” Что же касается безумцев, то какой еще участи можно для них желать? Они не настолько разумны, чтобы их можно было отпустить на свободу, и не настолько здравомыслящи, чтобы с ними можно было обращаться иначе, чем со злодеями: “Не подлежит никакому сомнению, что людей, утративших рассудок, следует скрывать от общества”45.
Мы видим, в каком направлении развивалась в XVIII в. политическая критика изоляции. Ее целью было отнюдь не освобождение безумия; ничто в ней не дает оснований утверждать, что именно она обратила на сумасшедших внимание филантропов или врачей. Напротив, благодаря ей безумие прочнее, чем когда-либо, оказалось связано с изоляцией, причем двояким образом: с одной стороны, оно превратилось в символ той силы, которая подвергает людей заключению, в ее ничтожного и назойливого представителя в самом мире изоляции; с другой, сделалось преимущественным объектом любых направленных на изоляцию мер. Безумие стало субъектом и объектом, образом и конечной целью насилия, символом его слепого произвола и оправданием его разумности и обоснованности. Описав парадоксальный круг, безумие выступает в конечном счете единственной причиной изоляции, символизируя ее глубинное неразумие. Мишле, которому была еще близка эта мысль XVIII в., сформулирует ее на удивление четко; он прослеживает ход мысли Мирабо относительно его собственного пребывания в Венсене одновременно с Садом:
— Во-первых, изоляция ведет к сумасшествию: “Тюрьма порождает безумцев. Все узники, которых обнаружили в Бастилии, в Бисет-ре, были доведены до полного отупения”.
— Второй момент: все неразумное, все постыдное, все глубоко аморальное, что есть в XVIII в., сосредоточено в пространстве изоляции и воплощено в фигуре одного-единственного безумца: “Мы видели буйство, царящее в Сальпетриере. В Венсене обитал ужасный, источающий яд безумец — де Сад, пишущий в надежде отравить своей порочностью грядущие века”.
— Третий момент: только этого безумца и следовало держать в изоляции, но его отпустили: “Его вскоре освободили; Мирабо остался в тюрьме”46.
Итак, внутри пространства изоляции образуется пустота; эта пустота окружает безумие, обособляет его, выявляет в нем все, что несводимо к разуму и невыносимо для него; оно предстает теперь во всем своеобразии, отличающем его от остальных форм — соседей по заключению. Присутствие безумцев здесь выглядело несправедливостью — но несправедливостью