найти более подходящий момент для того, чтобы высказать свою истину, истину отсутствия, истину дня, граничащего с ночью, нежели миг исчезновения? Не случайно, что это произошло в
Орест в своем неистовстве проходит три круга ночи, — три концентрических изображения
Зачем ночная мгла сгустилась предо мною?
Наступила ночная пустота
О боги! отчего вокруг струится кровь?
И вот настает царство
За мной ли вы пришли из вечной тьмы ночной?
Именно в этот момент открывается, что образы безумия суть лишь греза и заблуждение, и несчастный, в ослеплении взывающий к ним, обречен тому же небытию, какое навеки уготовано им.
Таким образом, круг ночи пересечен вторично. Но тем самым не происходит возврата к светлой реальности мира. Мы достигаем чего-то потустороннего для внешних проявлений безумия; здесь царство
ее нет среди Эвменид, и она не возглавляет их вереницу; она идет позади них, и между ними и ею пролегает та ночь, в которую они увлекли за собой Ореста и в которой растворились сами. Ибо Гермиона является как центральная фигура бреда, как истина, с самого начала втайне царившая над всем происходящим; Эвмениды были, по существу, лишь ее прислужницами. В этом трагедия Расина прямо противоположна трагедии греческой, где Эриннии выступали роком и истиной, из тьмы веков поджидавшей героя; страсть его служила лишь орудием их кары. Здесь же Эвмениды — всего лишь мерцающие видения, подчиненные бреду, первой и последней истине безумия, проступавшей уже в самой страсти и теперь торжествующей во всей своей наготе. Для этой царственной истины не нужны образы: Ступайте прочь; верши свой суд, о Гермиона!
Гермиона, чье присутствие ощущалось постоянно, с самого начала, Гермиона, каждый миг терзавшая Ореста и кромсавшая на куски его разум, Гермиона, ради которой он стал “клятвопреступником, убийцею отца”, в результате предстает истиной и свершением его безумия. И бреду с его жесткой упорядоченностью нечего больше сказать, он может только повторить давно всем известную, жалкую истину, выдав ее за невесть какое знаменательное решение:
И вот я сердце ей несу на растерзанье.
Долгие дни, долгие годы Орест совершал это страшное приношение. То был принцип его безумия, но теперь он высказан как конечный его предел. Ибо дальше безумию пути нет. Произнеся истину о себе, дискурс бреда обрывается, и безумие может лишь целиком погрузиться в третью ночь, откуда нет возврата, в ночь бесконечного и непрерывного растерзания. Неразумию дано явить себя лишь на миг, на тот миг, когда язык умолкает, когда даже бред обречен на немоту, когда сердце наконец растерзано.
В трагедиях начала XVII в. безумие тоже могло выступать развязкой драмы — но такой развязкой, благодаря которой высвобождается истина; оно еще сохраняло выход на язык, язык обновленный, язык объясняющий, язык вновь обретенной реальности. Оно могло быть, самое большее, предпоследним моментом трагедии. Но не последним, как в “Андромахе”, где не высказывает себя ни одна истина, кроме истины страсти, говорящей на языке Бреда и находящей в безумии свое предельное совершенство.
То развитие неразумия, за которым следовала и которое преследовала научная мысль классической эпохи, уже описало свою траекторию в лаконичном и насыщенном слове трагедии. После этого могла наступить тишина; безумие исчезло, скрывшись в неизменно отдаленном присутствии неразумия.
Теперь, когда мы знаем, что такое неразумие, нам легче будет понять, что представляла собой изоляция.
Жест этот, исключающий безумие из мира и тем обрекающий его исчезнуть в безразличном, единообразном мире изгнания, знаменовал собой нечто иное, нежели временную задержку в развитии средств медицинской помощи или в прогрессе гуманитарных идей. Точный его смысл определялся тем фактом, что безумие в классическую эпоху перестало быть знаком потустороннего мира и превратилось в парадоксальное проявление небытия. По сути, уничтожить безумие, выключить из общественного порядка фигуру безумца, которому в нем нет места, — не главная задача изоляции; сущность ее состоит не в заклятии угрозы. Изоляция только обнаруживает саму сущность безумия, иначе говоря, выводит на свет небытие; проявляя это его проявление, она тем самым и уничтожает его, ибо возвращает к его истине — к ничто. Практика изоляции лучше всего отвечает такому восприятию безумия, когда оно ощущается как неразумие, т. е. как пустая негативность разума; тем самым безумие признается пустотой,