— Неисправимый вы человек, — засмеялся Николай Аникеевич, — до шашлыка ли?
— Как хотите, — почему-то обиделся Вахрушев, состроил гримасу и превратился снова в могучего Ивана Сергеевича, сидящего в родной квартирке Николая Аникеевича с выплаченным полностью паем.
— Вот так, — с некоторой самодовольностыо сказал Иван Сергеевич. — Экзамен будет состоять из двух частей: о первой мы уже договорились, а вторая — письменное сочинение.
— Да вы что…
— Не пугайтесь, никаких там образов Евгения Онегина как представителя не нужно. Просто запишите несколько своих мыслей, и вся недолга.
— Не знаю, — неуверенно вздохнул Николай Аникеевич, — насчет мыслей как-то…
— Итак, встретимся через две недели…
— Но куда же мне… так сказать… путешествовать? Этим вашим способом?
— А это дело ваше, друг мой разлюбезный. Выбор — это-то и есть часть экзамена. Но ни слова больше. До свиданья.
И исчез. Был ли, не был?
— Коленька, — послышался из-за двери голос Веры, — что это, знакомый твой ушел? А я только тут кое-что приготовила.
— Спасибо, Веруш, торопился человек.
— Телевизор будешь смотреть?
— А что там?
– «А ну-ка, девушки!» Идем.
— Включай, я скоро приду.
«А ну-ка, девушки!» А почему нет? Когда живешь с тайной, самое трудное — совладать с гордыней, так и рвущейся черт знает из каких душевных глубин. Ах, вы гордитесь, что у вас новая мебель? Да что мне ваша югославская стенка, когда я — око и уши внеземной цивилизации! Даже не цивилизации, а союза цивилизаций. Ну, сравни, сравни, что важнее: ты вот хвастаешь, что был в туристической поездке в Венгрии, озеро Балатон видел, а я, если хочешь знать, владею часами, которые приводит в действие неслыханный и невиданный универсальный блок…
Ох, как же трудно было все эти годы выкорчевывать из себя хвастливую гордыню. Кажется, цемент застывший и тот легче было бы отковырять ногтями. Порой начинало казаться: невозможно это вообще. Тысячи поколений предков, да что предков — обезьян — били себя в барабанные груди: мы лучше всех.
Даже отчаяние охватывало: не выковырять. Кишкин помог Иван Федорович и Василь Евграфыч. Думал: не может быть, чтобы человека праведником назвали, который хвастовство из себя не вылущил. Потому что хвастовство — это презрение к другому.
Медленно, по крупинкам выламывал из себя. Смотрел на Витеньку, вколачивал в себя: ты ж воротишь нос от его амурных рассказов не из-за нравственности какой-то необыкновенной, а потому, что в глубине-то души завидуешь. Сам в донжуанах никогда не хаживал, стало быть, в свист их, в улюлюканье. Но, конечно, не потому, что завидуешь, это себе сказать трудно, а из-за морали. Из-за морали улюлюкать куда как приятнее. Правое дело делаешь, ату их, негодяев, развратников!
Но выжег в конце концов из себя зависть и недоброжелательность. Трудно, не сразу, но научился смотреть на людей светло. Но зато, когда научился, открылся перед ним новый мир. Люди-то, оказывается, лучше, когда на них не через грязь свою смотришь, а открытыми глазами…
А вот теперь нужно удержаться от нового приступа гордыни. Становлюсь я, братцы, чрезвычайным и полномочным… этим… посланником. Иного, так сказать, мира. Да нет, не того, а иного. Почему я? Стало быть, знают, кого выбирать. А если серьезнее, то потому, что близко к святости подошел я. Вот-вот, последняя зараза сидит в сердце. И добротой, оказывается, хвастаться можно. Обыкновенной маломальской порядочностью. И отсутствием хвастовства, оказывается, можно хвастаться… Нет, далеко не праведник и не святой он. Ошибся Витенька. Нет в душе ангельской чистоты. Так, кое-какой порядок удается поддерживать. И то только ценой повседневной уборки. Каждый день трешь и вытряхиваешь душу, а назавтра, глядишь, опять дрянь какая-нибудь появляется… И откуда только…
Глава 9
Никак не мог решиться Николай Аникеевич еще разок посмотреть, что за дар оставил ему бородатый Иван Сергеевич. Сам не понимал, что удерживало. Нет, не страх, конечно, что-то другое.
Но подумал почему-то о матери и так же неожиданно, как накануне очутился на ялтинской набережной, так и сейчас вдруг вошел в комнатку, от которой сжалось сердце: два окна, четырнадцать квадратных метров, кровать материна с темными дубовыми спинками с шарами, у одного бочок стесан, стол, шкаф фанерный светленький и его матрасик на низеньких козелках. Господи, совсем и забыл, что было на матрасике такое покрывало: синее с оранжевыми полосками. Ну, переведи взгляд на стол. Помнишь клеенку? С дырочкой почти в центре? Ну, смелее, смелее, чего ты родной матери боишься.
И правда — сидит с вечным своим карандашиком, только ошибся он, не на огрызке газеты, а на старой его тетради считает свои пеньюары и полотенца. Господи, да какая же она маленькая, да какая же ссохшаяся, да как же редки поседевшие волосы… Подняла глаза, улыбнулась светло.
— Ты, сынок?
— Я, мам.
— Экий ты у меня стал солидный, Коленька. Это что, в вашем времени такие костюмы носят?
— В нашем времени?
— Ну суди сам, сынок. Тебе по виду… ну, лет шестьдесят, а я умерла, когда тебе двадцать шесть было, точно, в пятидесятом, а ты у меня в двадцать четвертом родился. Это сколько же выходит? Лет тридцать с лишком прошло… Да ты не смотри так жалостливо, я рада, что ты такой… солидный у меня… все, видно, у тебя хорошо сложилось. Женат ты, сыпок?
— Да, мам, первая жена, правда, умерла. Да я с ней познакомился, ты еще жива была, только болела уже…
— А дети есть?
— Сын. Да уж и внучка, твоя, стало быть, правнучка. Оленька.
— Ты не обижайся, что я носом хлюпаю. Я всегда на слезу слабая была. Просто жалею, что не дожила… Что ж я сижу, совсем ума решилась, может, чаю попьешь?
— Спасибо, — вздохнул Николай Аникеевич. — Ты мне вот что скажи: любила ты меня?
Подняла глаза изумленно, слабо улыбнулась:
— А кого ж мне еще было любить? Ты ж у меня один был…
— А почему ж я тебя не любил?
Вот, оказывается, для чего втолкнула его память в старую их четырнадцатиметровую комнатку. Вот, оказывается, что давно тяжко ворочалось в самых дальних тайниках памяти. Вот, оказывается, чего боялся, почему никак не решался даром воспользоваться.
— С чего ты взял, Коленька, господь с тобой! Да ты ко мне очень даже славно относился.
— Не обманывай. Я лучше знаю.
Всю жизнь прятал от себя, но раз уж посмотрел памяти в глаза, чего крутить?
— Ну что ты, Коленька, что ты, родимый. Такой уж закон вечный. Ничего ты мне не должен. Что я тебе дала, не мне возвращать ты должен был. Своим детям. И голову себе не забивай, и не думай. Ну, ты прости, мне бежать надо в парикмахерскую, в перерыв я выскочила. Потом еще надо сготовить. Николай скоро придет.
— Николай?
Ах да, это же он… Прощай, мама, прощай. Спасибо, что простила.
Сошел не спеша по темной лестнице с выщербленными ступеньками и вышел к Варсонофьевскому переулку. И тут же увидел довоенный, давно забытый длинный «линкольн» с вытянутой для прыжка собакой на радиаторе. Выезжал с асфальта переулка на булыжник Рождественки. Варсонофьевский переулок!