Медный закат
Прощальный монолог
Алехандре Гутьеррес
1
Я редко включаю свой телевизор. Не из протеста — болят глаза. Особенно докучает правый. Слеза в глазнице не застревает — сползает медленно по щеке. Эту назойливую хворь врачи окрестили «сухим глазом». Названо, разумеется, точно, хотя я сразу же вспоминаю: долго считал, что сухость — броня. Нет. Оказалось — источник боли.
По той же причине я мало читаю. Иной раз подумаешь, хорошо бы перечитать любимые книги из сохраненной мемуаристики. Бунина. Или графа Витте. Может быть, цензора Никитенко. Но устаешь от любого шрифта. Жалко неизбежных усилий.
Разумней всего — послушать радио. Опытный дикторский голос укачивает. Быстро одолевает дремота.
Желания, в сущности, все — несбыточны. Самые скромные. Вот, например, пройтись по Тверской, летом, в сиреневый час заката. Невесело. Но надо смириться.
Хотелось бы побеседовать с сыном. Но сын далеко, внук очень занят — оба в счастливом периоде жизни, когда захлестывают дела.
Кроме того, ведь все уже сказано. Им это хорошо известно. Я благодарен своей жене за то, что она это понимает. Лучшее, что могу я сделать для близких и дорогих мне людей, — пореже напоминать о себе.
Иной раз зазвонит телефон. Снимаю трубку и улыбаюсь — рекламный отдел какой-то фирмы прельщает кухонным агрегатом. Я терпеливо благодарю: очень обязан, я обойдусь.
Что остается? Тревожить память. Однако я и тут замечаю случившиеся со мной перемены. Мои мемории, сколь ни странно, скорее чувственны, чем содержательны. Чаще всего воскрешаешь детство, но не события и не открытия. Пожалуй, запахи и цвета. И непонятные ощущения, порой исключающие друг друга. Одновременно — тепла и прохлады. Тепло, даже зной — от летнего полдня. Прохлада — от моря, лежащего рядом. Ведь это в его пятнистом чреве рождается терпкий и пряный ветер. Он дует в лицо и дует мне вслед — он словно окутывает меня прозрачной и невесомой тканью. Вот она есть, и вот ее нет — остался невнятный воздушный шелест.
Юг — это детство, даже младенчество. Тайная необоримая сила выбросила меня на свет, вдруг обдала закавказским жаром, дунула солью в лицо и спину, словно напутствовала: иди!
Север — это зенит моей молодости. Север — сиянье вечернего снега. И под ногами и над головой рассыпаны золотые пуговки. Надо спешить — в условленный час я должен быть в условленном месте. Посверкивающий покров мостовых скрипит под скользящими башмаками, морозец горячит мою кровь, вечер обещает удачу.
Я переполнен ожиданием. При этом — всегда. Я просыпаюсь в какой-то непостижимой уверенности: что-то должно произойти. Жизнь должна перемениться. Я неслучайно оставил Юг, живу этой странной качательной жизнью, в крошечной запроходной комнатенке, в этом обшарпанном старом доме, в шумной и нелепой квартире, напоминающей толкучку — без пауз мелькают соседские лица, доносятся нервные голоса, порой не скрывающие раздражения. Ждать чуда в этакой декорации?
Но в январе темнеет мгновенно. Сумерки наступают сразу же, и зажигаются фонари. Они покрывают снег позолотой. Совсем уже скоро придет мое время. И все же я его тороплю.
Оно готово ускорить шаг. И четверть века проходят с той осени, когда я решился и стал москвичом. Проходят с неправдоподобной стремительностью.
В семьдесят четвертом году, в январские дни, живу под Москвой, в ветхом домишке с ветхими стенами. По вечерам выхожу на крыльцо. Трухлявое дерево потрескивает, вспыхивают сельские лампы, и снег начинает привычно блестеть. Но прежняя дрожь не пробирает.
Ждать, когда нет оснований ждать, ждать вопреки любой очевидности, ничуть не считаясь со здравым смыслом, — наша наследственная болезнь. Но в этом году, через десять месяцев, мне минет — о, Господи, — пятьдесят и я пересеку полстолетия. Жизнь давно уже обрела русло, течение, берега, и ждать перемен, на самом деле, — непозволительное ребячество. Да и нужны ли они? Не знаю.
Смотрю на небо цвета смолы, на плотно вбитые желтые гвозди и говорю себе: остановись, нечего выпячивать грудь, бодро топорщиться и бодаться. Что жизнь могла тебе дать, то она дала. Спасибо.
Как все, что со мною происходило, это прощание, разумеется, было и ранним и преждевременным. Но уж таков был и крой, и норов. И сам я с рожденья был ранний овощ. А молодость была слишком близкой, поди примирись, что ее со мной нет.
Теперь-то мне уже стало ясно — в ту пору она еще не изошла, еще колотилась в ребра под сердцем. Поэтому так горько и тяжко давалось прощание, так обидно осознавалась другая реальность, и больно было менять свою кожу.
Вокруг было тихо, настолько тихо, что слышно было, как приближается уже почти созревшая ночь. Сначала я ее уподобил хищному и опасному зверю — переступая когтистыми лапами, крадется он за своею добычей, которая от него в двух шагах. Потом я догадывался: отныне каждая ночь будет трудной и долгой, будет казаться не то преддверием, не то репетицией неизбежности. И нужно немедленно что-то сделать, чтобы избавиться от наваждения.
Я уже знал секрет спасения — надо, как в реку, нырнуть в работу. Всякое подобие праздности, необходимая передышка, сладкое безделье поэта, которое так ценил Ходасевич, были губительны для меня. Завтра, с утра, упереться в столешницу, не думать ни о грозящей дате, ни о делах, ни о Москве, где бьется четвертый год Ефремов за право поставить «Медную бабушку» — забыть обо всем и начать трудиться, нанизывать строку за строкой.
О чем же я буду писать? Да о том же. О чем лишь и думаю все эти дни и в этот вечер, когда я мерзну на склизком крыльце, уставясь в небо. Если я так нелепо устроен, что нынче, почти за год до пятидесяти, так люто тоскую о Костике Ромине, о днях его свежести, значит, мне важно почувствовать их вновь под рукою, хотя бы воспрявшими на бумаге. Кто-нибудь только пожмет плечами: какая поспешная ностальгия! Дело его, мое же дело — перенестись на Петровский бульвар.
Именно там я поселился в этой запроходной комнатенке, в грязной, захламленной квартире, заполненной странными людьми.
Казалось, попавшие в мощный смерч, они исхитрились, они увернулись, сумели неведомо как зацепиться за шаткую неверную твердь и вот очутились под этой крышей, отряхиваются и чистят перышки.
Они привыкли сосуществовать, едва соприкасаясь друг с другом. И что могло связывать между собой двух рафинированных знатоков французской словесности, торгаша, почти не размыкавшего губ, пенсионерку, косого монтера, рыхлую даму, в прошлом певицу, ее любовника-гастролера, который выступал с фельетонами, ремонтника из какой-то артели и пучеглазого фармацевта. Каждый барахтался в меру возможностей, однако же без больших достижений, запущенные, полупустые комнаты уже не скрывали их поражения.
Но для меня, для Костика Ромина, все эти люди были счастливцами, ибо обладали пропиской, были законными москвичами. И я, проживший в этом аквариуме четыре года, смотрел на них с завистью. Ведь, в сущности, я был нелегалом.
Но я до дрожи любил Москву, я знал, что всюду и даже там, на родине, где море певуче, где ветер крылат, а воздух молод, я буду жить бесплодно и пусто, я знал, что лишь здесь найду свое место.
Теперь, в этом семьдесят четвертом, спустя столько лет, в январскую смуту, я ощутил, что настало время писать о свидании со столицей и вновь погрузиться в тот сладкий омут. Пожалуй, единственная