Моя неуемная бедная мать не зря постоянно напоминала, что время меня подстерегает на каждом углу и на каждом шагу. И может потребовать мою жизнь, когда-то отпущенную мне в долг. Нельзя, нельзя ничего откладывать, нельзя, чтоб тебя поймали врасплох.
Пора и увериться и признать — я обладаю решительно всем, что нужно человеку, чтоб выжить. Все прочее — это всего лишь блажь, лишь фейерверочные лохмотья, похожие на огни Москвы, которые в юности померещились и помутили мою бессонницу.
Жить нужно отдельно. Отныне до смерти мне предстоит неприметная участь пахаря, грузчика, работяги. Проза. Неспешная долгая проза с выграниванием каждого слога — лишь так я выберусь из капкана. Больше не надо будет бояться избыточной реплики, собственной тени за образами своих персонажей. Бояться, что вдруг прозвучит мой голос.
Все так. Но готов ли я к марафону? Изрезанный в больницах врачами, искромсанный ножами цензуры, неужто я смог сберечь запасы необходимой витальной силы? Гожусь ли я для подобной схимы?
И сразу же себя оборвал. Пора запретить себе страх и робость. Пора навсегда придушить мыслишки о том, как много написано книжек и как они пылятся на полках, как чахнут в склепах библиотек, как тщетно вымаливают внимание, валяясь на лотках и в киосках. О том, как давно забытые люди, так трогательно скрипевшие перышками, стучавшие по одряхлевшим клавишам раздолбанных пишущих машинок, мечтали о том, как их заметят. Довольно глумиться над этими тружениками, бояться умножить собою их армию. Не думай больше о здравом смысле, о чувстве юмора и о трезвости. Забудь и о том, что самым нагим, что самым своим сокровенным словом нельзя пробудить уснувшего сфинкса. Забудь обо всем, трудись без роздыха.
Недаром же, сколько б ни грызла жизнь, у литератора сохранялась возможность счастливого бегства в язык, в единственную из эмиграций, не отторгающую от родины, а возвращающую ее. Язык оставался твоим укрывищем, свободной территорией духа. Не потому ль он всегда делил печальную судьбу человека?
С каким исступлением его обесцвечивали, уродовали и потрошили. Вылущивали двойные значения и охолащивали все смыслы. Выскабливали любые оттенки. С каким упоением превращали в мычание справки и резолюции, в вонючий и пакостный смрад доноса.
Язык обязан был огрызнуться, он и ответил — жаргоном, сленгом, легализацией матерщины. Громче других отозвалась зона. Ворвалась в голошение улицы дразнящей зашифрованной речью. И темные лагерные пароли смешались с отрывистым лаем конвоя.
Что ж тебе делать в двадцатом столетии, чернорабочий литературы? Все то же. Искать до потери пульса единственное неразменное слово. Нет выбора, и нет вариантов.
Так в этой праздничной толкотне вытаскивал я сам себя за волосы из ямы, в которую угодил. Но впереди была еще ночь, когда я остался с самим собою.
Я говорил себе: все это вздор. И проза, и схима, и все фантомы. И даже жалость к индейской Еве, которая не была одинокой. Не надо было стремиться к тому, чтоб стон твой прозвучал, как мелодия, — неважно, московская или варшавская, или мелодия в Сан-Хосе.
А надо было любить свою скво, и целовать ее смуглые скулы, и долго смотреть в ее глаза, сузившиеся от щедрого солнца, и обнимать ее колени, нет, не колени, а колена, именно так, как в старину!
И крохотная Мария-Луиса — теперь я понял — была такой же, тоже взошла из того же семени. «Скажи Андрею, я буду ждать его, буду послушной и верной скво» — но все угадав, пережив ту ночь, на стылом рассвете, я снова твердил, ругая себя за стыдную слабость: нет, только к столу и день за днем, неутомимо прясть свою пряжу!
И после была еще одна ночь, а там, вслед за нею, была еще жизнь. И в ней ожидало меня вдовство, и долгая моя одинокость, и встреча, что стала моей судьбой. И всю эту жизнь я записал, всю ее выплеснул на бумагу и радовался, что я уцелел. Но все эти тридцать лет и три года с той давней поры, с тех рубежных дней прошли под назойливый стук в висках: «не успеваю, не успеваю!»
И можно было за весь этот срок столь долгого гостевания в мире забыть Сан-Хосе, и медный закат, и чувство потери, беды, катастрофы. Можно забыть. А можно и помнить.
9
Но как бы старательно я ни внушал себе, ни объяснял себе, день за днем, что мало стоят любые суждения, любые теории и концепты, что все они, в сущности, от лукавого и прикрывают твою изношенность, ночные страхи перед исчерпанностью, сколько бы я себе ни твердил, что, даже если мысль немотствует, это еще не последний час, что истина проста и естественна: свободно чувствовать это и, значит, свободно дышать и свободно думать — я все заглушал беспокойный шепот: не успеваю, не успеваю. И жизнь души моей отступала, сворачивалась, скрываясь в тени.
Я так и не смог, не сумел ответить: тогда почему же с той самой поры, когда я определил свой сюжет и предпочел всем дарам и богатствам неутолимого бытия это монашеское затворничество, решил однажды, что в этих стенах пространство станет неограниченным, ничем не стесненным, я так безнадежно и так бесповоротно утратил решительно всякую власть над судьбой?
Быть может, на самом деле монашество — не служба Господу, это укор ему за то, что он поспешил в работе и отдал творчеству лишь неделю? В итоге, усталому рабу, пришлось мне бежать от столь быстро изваянного и недостроенного мира? Быть может, соорудив в ответ не менее несовершенный скит, я вознамерился вновь напомнить, что если Слово было в Начале, то, значит, пребудет оно и в Конце? Слово и есть твое творение, и, стало быть, семи дней ему мало, отдай ему весь затянувшийся век.
Но что если все это — заблуждение дерзкого смертного ума, напрасно силящегося понять, что гениальное произведение возможно тогда, когда его автор свободен от власти самоконтроля? Что так и явилась земля людей? Наверно, наверно. Но ведь однажды стареет даже и Чудо Господне.
Я полагал, что в моем отшельничестве — смирение и преданность долгу, а были в нем гордыня и страсть. Теперь и держу я за них ответ.
Меж тем за тридцать лет и три года редел и пустел вокруг меня мир. Редел, точно лес, назначенный к вырубке. Едва ли не все мои прежние спутники переселились в иные леса, куда предстоит перебраться и мне. Перед дорогой я чищу ящики, рву залежавшуюся писанину, жгу неотправленные конверты и все, что казалось первостепенным.
Я спрашиваю себя: что я понял? Совсем немного. Одно, быть может: что простодушие неоценимо. И что удача, в конце концов, только стечение обстоятельств. Что счастье — это короткий укол, дарует его любовная близость, либо летучее прикосновение особой полноты бытия, особого единения с сущим — не успеваешь понять, что счастлив. А на поверку и длинная жизнь оказывается достаточно куцей, когда наступает ее исход. Чередованье ее сезонов с их усыпительным однообразием сжимает всякую протяженность — и видишь, как она коротка.
Теперь, когда предстоящие дни уже не тешат воображения и нетерпения нет и в помине, становится ясно, что ожидание — счастливейшее из состояний. Возможно, что другого и нет, если не брать в расчет горячки, когда наконец заключаешь в слово будто выскальзывающую мысль.
Есть нечто сходное — независимость. От государства. Внимания ближних. Еще — от страстей, тебя терзавших. И это — последняя ступень. Вдруг найденное гнездо жар-птицы.
Однако перед этим открытием нужно прожить заметный срок на Северном полюсе одиночества. Столь мирно дремавшее в дальнем углу, как старый пес, доживающий век, оно заполняет собою твой дом. Но по- иному и быть не могло. Ибо твоя бессрочная вахта с карандашом над листом бумаги творит безвоздушное пространство. Несокрушимую Soledad.
Однажды я надоел своей жизни, и вот, махнув на меня рукой, она дала мне ее дожить. Пока, неожиданно для меня, заплывшее салом и жиром время, лежавшее своим ликом к стене на левом боку (вот отчего так изнурительно ныло сердце!), перевернулось, и я обнаружил, что проскакало тридцать три года и что живу я в другой стране.
Не оказалось в ней той Москвы, в которую закусив удила я рвался так яростно, самозабвенно, чтобы