зарубил его, да притек на княжеский двор – был бы ныне свободен. Пленник, пока не продали его, не раб. Так Правда велела. Или хоть случилась бы продажа та без сторонних людей! Если бы хоть сам я не видал, как взвешивали за меня серебро!.. Что впусте мечтать. Был я теперь Добрынин с головы и до пят, полный холоп. И ни люди мне против него не заступники, ни Правда сама. Вот ведь как: и есть я, и вроде бы меня нет. Напакостит раб, так и тут спрос не с него, с господина. Ему отвечать, ему виру платить, если вдруг что. Но зато и он в моей голове волен, и никто ему не указ…
Двор у Добрыни был широкий и дом не маленький. А будто нежилой: бабка ветхая да внук-одинец, разве семья? Я потом узнал, было у старой Доброгневы двое крепких сыновей и невестки при них. И, не считая Добрыни, четверо внуков. Всех унесла злая ратная недоля, всех в один день!.. Солоно насолила судьба: не поделили меж собой город Ладогу два отчаянных князя, пришлый Рюрик и свой Вадим. Князья ругаются, а у простых людей головы трещат! Вадим, как сказывали, зол был в поле хоробрствовать, не в море, Рюрик же наоборот. Потому-то они на одном столе сперва мирно сидели. Согласие друг с другом нескоро утратили. Зато потом рассорились крепко. И сама Ладога с ними надвое разделилась. Надумал Вадим прочь уходить, и половина войска с ним отбежала. А в половине той – внуки бабкины и сыновья.
Горюшко!.. Невестки ненадолго пережили сынов и мужей: тоска горькая точит хуже болезни. Сама старая покрепче их вышла. Дождалась, пока другие пленники в Ладогу возвратились и внучка Добрыню на руках с собою принесли. Князь Рюрик их всех тогда без выкупа домой отпустил. Не по доброте. Просто иначе город вконец людьми оскудел бы…
Внучка своего Доброгнева едва выходила. Подняла прямо со смертных саней, и не поверишь теперь, что умирал. А сколько собственной жизни на это положила – Даждьбог весть.
А во дворе у Добрыни стояли под навесом большие чаны. Четырёхугольные, сбитые из толстых колотых плах, плотные, что добрые бочки. В первом чане известь да зола отъедали от шкур волос и жир. Во втором – уже отскобленные кожи вымягчались в квасе, а когда в киселе. В третьем – подолгу томились пересыпанные дубовым да ивовым корьём, приучались быть крепкими, прочными, не бояться воды! А ещё – мять, маслить, резать, шить, раскрашивать, околачивать!
Добрыня, как пристало, начал вразумлять меня делу. Поручал пока скрести шкуры после зольника, и я справлялся с этим вроде неплохо. И не то чтобы я так уж старался ему угодить: просто не приучен был, взявшись за дело, совершать его вполсилы. И ещё – не рабом родился и не рабом хотел умереть.
Кто запретит усердному кожемяке купить шкурку-другую? Или содрать со зверя в лесу? Никто не запретит. А там наделать славных вырезных башмачков – да и продать? А там, глядишь, поднакоплю серебра-то и ударюсь хозяину в ноги. Кто бабке не внук! Выкупались другие люди, и я выкуплюсь, дай только срок. Выкуп в полмарки отчего не собрать – на том Олаву проклятому спасибо, хоть плату взял невеликую, и люди то видели.
И куда же тогда? Мысль людская быстро бежит, быстрее, чем серебро в кошель. А вот куда пойду: в отроки к Рюрику-князю. Возьму тот меч и приду, и он не выгонит меня со двора. В это я верил… А куда ещё- то?
Никогда кожемяка не сидит праздно. Приходит осень – забивают скот и волокут усмарю во двор шкуру за шкурой. Дело кипит! Знай поворачивайся – скобли, квась, разминай… не поспишь! А чуть утрёшь пот со лба, глядь, люд во двор идёт по-прежнему: кому ножны, кому туло-колчан, кому сапожки, а кому – мячик забавный сынишке на игру…
Нынче Добрыня разминал, выравнивал деревяшкой уже отмоченные кожи, и я видел, какая это была работа. От подобной работы руки и плечи сперва трещат и жалуются в голос, зато потом наливаются твёрдым железом! Могучий Добрыня даже на холоду трудился без рубахи, лило с него в семь ручьёв. Когда-нибудь и я буду работать подле него. Вровень с ним. Как он!
Я сидел на вершине глинистой сопки, на прихваченных морозцем земляных комьях, а в подмёрзших болотцах шуршали на ветру высохшие тростники.
И более ни звука: ни голоса птичьего, ни оклика людского. Мертво!.. И даже солнышко схоронилось в бело-серые тучи, не рождало теней.
Я жевал загодя припасённую корку, а по щекам текли солёные капли. Не было у меня блинов для тризны, блинов масляных, круглых, на маленькие солнца похожих, не было рассыпчатой каши. Одна эта корка. Да не по Олаву тризна, не ему честь! Лежали там, с ним, семеро почти незнакомых, с кем побратала меня неволя. И Шаев. Дала им судьба пуховые подушки – земляные мёрзлые комья!
А не сруби я Олава, и теперь ходили бы по свету. Ходили бы неба синего не видя, с головами низко опущенными. Сидели бы где-нибудь в Бирке-городе на таком же бревне… оживить бы на миг, хоть на полмига! Не о судьбе спросить, не о счастии – об одном только: вина ли на мне? Держат ли обиду? Да как спросишь.
Вот тогда я вытащил нож, что дал мне Добрыня. Резанул себе руку и покропил запорошённую землю. Вещая руда просочится сквозь толщу, обогреет застывшие лица…
А больше я ничего не мог подарить тем восьмерым.
7
То правда: пока я в крепости жил, старшие мужи меня не обижали. Зато иные отроки мною брезговали, гордились. Случалось, отпихивали от миски, отбирали кусок. Насмешничали, кто как мог. Я в драку не лез: после моих всех обид это-то не в обиду казалось. Да и слаб был ещё.
Одного отрока звали Дражко. Отроком ему, правда, зваться было рановато – так просто, малец сопливый не то семи лет, не то вовсе шести. Родом варяг, и притом сирота круглый, жил при дружине, набирался ума. Минет срок, станет воином у князя, как отец его прежде был… От этого Дражка я вскоре особой ласки дождался. Всё-то ему во мне не приглянулось: и не так я, холоп, сел, и не так я, холоп, встал, и никакого проку с меня, с холопа, одна забота князю и убыток, а ему, Дражку, докука.
Жизномир, впрочем, быстро изловил бесстыжего за ухо. И стиснул пребольно. И выговорил строго:
– Не ты парня кормишь, а князь. И не тебе его лаять.
Но это-то всё полдела. Хуже, что жил у князя ещё и тот чёрный урманин, Гуннар Сварт. Жил гостем, и Дражко таскался за ним как хвост. Я слышал вполуха, будто урманин болел по весне, и тяжко болел, и тогда-то малец повадился с ним сидеть, ухаживать за хворым. Я не расспрашивал. Видеть не мог урманина проклятого, Олавова друга-соотчича. Болел и болел, жалко, что не помер. А вот Дражку я дружбы с ним не забыл!..
Как-то я нёс в дом ведёрко воды, когда скрипнула калитка, и во двор вошёл ещё один пожелавший новых сапог… Гуннар Сварт! Я даже вздрогнул, чуть воду не расплескал.
Добрыня живо вышел к нему, усадил, велел поставить ногу на берестяной лист: обведёт ступню угольком, выкроит по мерке, и будет сапожок – как влитой. Гуннар сидел молчал, подставлял ему ногу. Я же от него вроде бы и не прятался, а только как-то сам собой оказался вдруг за чанами. Оттуда и смотрел. Гуннар меня не замечал. А что ему меня замечать?
Когда Добрыня кончил возиться и убрал бересту, Гуннар вдруг сказал ему:
– Ты, как передают, муж доблестный и разумный. Почему Хрёреку конунгу служить не идёшь? Ведь он тебя звал.
Хрёрек конунг – так они, северяне, звали ладожского князя.
Добрыня не пожелал ему рассказывать о своём отце и о князе Вадиме. Ответил коротко:
– А недосуг мне. Ремесло гулять не велит.
Гуннар помолчал немного, потом сказал так:
– Нехорошо это, когда стоящий муж не умеет себя оборонить.
Он очень чисто говорил по-словенски, лишь по чистоте этой и угадаешь чуженина… Я видел – проняло моего Добрыню, взяло за живое.
– Тебе кто сказал, что я за себя не постою?
Вот тогда-то мне показалось, будто Гуннар уже и губы сложил для ответа, и я даже угадал вроде, кого он мыслил назвать. Жизномира!.. Жизномир клепал, что ты не боец!.. А что, я ведь и сам слыхал от него про Добрыню: силён, мол, что медведь, а рубиться не зол, драться не горазд! Может, потому и почудилось?..
Но Гуннар раздумал отвечать и не торопясь поднялся. Я ещё раньше заметил, что он всегда двигался медленно, осторожно. Словно боялся чего в себе самом. Вот подошёл к поленнице, вытянул две ровные деревяшки, одну протянул усмарю: