и предъявит. А потому сообщу тотчас же, что и позже при внимательном осмотре солонок ничего особенного ни в них, ни на них не обнаружилось. Тогда же исследования их я избегал, по дурости и по наивности полагая, что мне теперь выгоднее знать поменьше, а секреты в солонках, прихваченных в комнате отдыха К. В., мне несомненно мерещились. Я заложил тайник кирпичом и побрел на Рижский вокзал.

Мне не хотелось, чтобы меня увели в наручниках (в наручниках! с чего мне пришли в голову наручники?) из отчего дома (не важно – из квартиры или из дровяного сарая). Но Рижский вокзал оказался каким-то сиротским, скучным. Ночью поезда на его перрон не прибывали, газетный киоск не работал, съестным и питьем уже не торговали, и мне надоело сидеть в здешнем зале ожидания. На мокрой площади толпились такси, и я за два рубля отправился на Каланчевку. Ночевал я на трех вокзалах. То есть “ночевал” слово здесь не слишком точное. Ночевка предполагает сон, а спать мне не удавалось. Придремывал порой минут на пятнадцать, не более. Сначала устроился на скамье Ярославского вокзала, потом перешел встречать экспресс из Хельсинки на Ленинградский, а с половины четвертого местом моего обитания стал вокзал Казанский. Сейчас мне легко и даже смешно вспоминать о той ночи, да уже и утром, заявившись в Солодовников переулок (побриться) и не обнаружив у себя на квартире засады, а во дворе – казенного автомобиля, я отчитал себя за ночную дурь. А ведь часами раньше серьезнейшим образом убеждал себя в том, что ближайшие ночи разумнее всего проводить на вокзалах. До возвращения Ивана Григорьевича Корабельникова. Но при чем тут возвращение Корабельникова? Для меня-то при чем? Для Валерии Борисовны и Юлии – да, действительно, оно было важным. А мне-то что ждать прилета Ивана Григорьевича? И все же, сам себе удивляясь, я отложил объявленное мной уничтожение бумажек Юлии. На всякий случай. Именно до появления в Москве Ивана Григорьевича. Такой вот стал суеверный. Впрочем, суеверным я был всегда. И даже имел самостоятельную систему суеверий, но это уже мое дело…

И вот, вернувшись утром в Солодовников переулок с вокзалов, где я наблюдал движение толп, сотен прибывающих и отбывающих людей, мне совершенно чужих и для кого я был чужим и никем, я понял, как мелки и скорее всего смешны мои страхи и вздрагивания (не идут ли за мной? Я еще и воротник куртки поднимал, и не ношенную с апреля кепку натягивал на лоб, и за спинкой скамьи готов был утонуть в невидимости) в сравнении с заботами странников, гонимых судьбами по российским просторам. И ощутил еще болезненнее прогорклое чувство одиночества. И что хуже всего – полнейшее безразличие ко всему и ко всем. И к себе – в первую очередь. “А пошло все на… А пошли вы все на…!” Я пытался примирить себя с безразличием, разъясняя самому себе, что оно способно обеспечить мне освобождение от оков или вериг. Все в мире было гнусно перекошено, несправедливо, в лучшем случае – сумасбродно подчинялось каким-то бессмысленным для меня и бессовестным играм, делавшим и любовь призрачно-обманной, я теперь не хотел иметь ни перед чем, перед государством в частности, и ни перед кем никаких обязательств (исключение – мои старики), не желал иметь никаких привязанностей, а стало быть, мог освободиться от любых зависимостей, несвобод и страха. Для меня, с прежними моими ценностями, это был – бунт, пусть и тихий, пусть – не вслух, а про себя, и все же бунт, меня допекли. Пусть меня арестовывают, на дыбу подтягивают, расстреливают, в психический дом волокут (этого как раз хотелось меньше всего), мне на все наплевать и пошли бы все подальше! Я вроде бы успокоился, но скорее – будто бы погас и никакой радости от своего спокойствия и безразличия не испытывал.

Меж тем известие о вызволении Цыганковой попрыгало и утихомирилось на шестом этаже. Через день выпустили Миханчишина, учительниц со Сретенки, “кружковцев” Анкудиной. А затем и саму Анкудину. Всех вроде бы с извинениями. Впрочем, узнать о днях в узилище мало что удавалось. Видимо, дадено было слово не распространяться. Однако Миханчишин, встреченный сострадателями, будто челюскинец, снятый со льдины, говорили, одаривал слушателей яркими намеками. Вскоре и мне довелось увидеть Миханчишина в людном месте – на том самом открытом партийном собрании, где Глебу Аскольдовичу Ахметьеву был отведен пункт повестки дня, известие о котором должно было привести к неминуемым историческим слезам его матушки в Саратове.

Что касается школьников, клеивших листовки на заповедной улице, то выяснилось, что их и не арестовывали, а лишь вызывали на допросы и очные ставки. И хотя разговоры с ними были не злыми, даже деликатно-доверительными, следствием их вышли случаи или явления, мягко сказать, малоприятные. Скажем, иные из ребят в этих деликатно-доверительных беседах отрекались от своих взглядов, от своих приятелей и педагогов, а то и от своих родителей, порой кляузничали на друзей же. Впрочем, и эти оступившиеся по слабости натур не сыскали выгод. Было сочтено, что школьнички эти (о чем им могли и намекнуть) по причине незрелости недостойны быть впущены в общественные науки, чтобы потом не выстраивать с их помощью себе карьеры и не занимать посты, потому им были закрыты подъезды гуманитарных заведений, а дипломы они получали (те, кто получал) в совершенно неважнецких (тогда) институтах. Но все это (про школьников) выяснилось через годы. А я опять забегаю вперед…

В том дурашном Куделине, соизволившем давать советы генералу Горбунцову, я обнаружил бесстрашие. А потом приравнял бесстрашие, в частности, к безразличию. Но то бесстрашие-безразличие шло от куража или даже от отваги, оно звенело и взблескивало. Теперешнее же мое безразличие было серо-унылым, оно становилось примирением со всем плохим, а то и смирением перед ним. Делайте со мной что хотите, мне и без вас тошно, и хуже вряд ли будет. Если не порешат сразу, пошлют в лагеря. Я здоровый, я выдержу, а жизнь – всюду жизнь. Впрочем, в моей жизни какой теперь смысл? Но меня никто и не брал, даже и на разговоры никуда не вызывали, а после возвращения в Москву из дальних странствий Ивана Григорьевича Корабельникова я уверился в том, что и забирать меня никто не станет. Но не возрадовался.

О прилете Ивана Григорьевича я узнал… чуть было не написал – “из газет”. Из сверстанной к пяти часам и поднятой в Бюро Проверки первой полосы, внизу которой и уместилось тассовское сообщение с фамилией Корабельникова. В ночном выпуске новостей (уже дома) я увидел И. Г. Корабельникова во Внуковском аэропорту, и следом за чиновниками победительно двинулась к нему Валерия Борисовна, среди других персон, мне показалось, я углядел младшую дочь академика с цветами в руках. Минут через пятнадцать глубокоуполномоченный по разъяснению народу полезностей и вреда, международник в очках с пудовой оправой, наверняка из знакомых Ахметьеву аристократов духа, чрезвычайно хвалил миссию Корабельникова, говорил о прорыве в отношениях… между державами, мне неведомом, и прочем. “Ну и хорошо, – вяло подумал я. – Вряд ли сейчас будут досаждать удачливому визитеру и его семье”. Я встал и исполнил обещанное. Я разорвал в мелкие клочья послание ко мне Юлии Ивановны Цыганковой с черновым наброском, а потом – для верности – все же сжег их.

Если бы позвонила Валерия Борисовна, я бы сообщил ей первым делом: сжег, именно не перечитывая. Я и не перечитывал. Но коли писанины Юлии Ивановны приводятся в нынешнем тексте, можно догадаться, что перечитывать их и не было надобности. Они остались во мне навсегда со всеми знаками препинания, графическими паузами, ступеньками строчек, а черновик – и со всеми нервными неряшливостями троечницы.

Валерия Борисовна не позвонила, да и до звонков ли мне ей в те дни было? А я и не сильно из-за этого расстроился. Но вот одно . обстоятельство меня тогда опечалило. На время. Все же я ожидал каких-то чувственных воздействий (ясно, что не потрясений, но хотя бы не испытанных мною прежде впечатлений) при прощании с бумагами Юлии Ивановны, вызвавшими когда-то во мне ощущения сильные. То есть символически – с самой Юлией. Возможно, я не только из суеверия оттягивал уничтожение бумажек. Но ничего не произошло. Ну разорвал бумажки, ну сжег их. И все. И ничего более. Тогда-то до меня и дошло, что меня печалит. Юлия Ивановна Цыганкова стала для меня чужим человеком. И не только что, а несколькими днями раньше. Эта женщина меня совершенно не волновала. Мое безразличие ко всему распространилось и на нее.

Я был равнодушен к Юлии! Равнодушен! У меня не возникало желание видеть ее. Я перестал о ней

Вы читаете Бубновый валет
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату