идущая по берегу мутной Сырдарьи, поля, голые сады, невозделанные пустоши. Пыль, скрипящий на зубах песок.
Аральск, Актюбинск, поворот вниз по карте на Октябрьск, Сагыз с напоенной снегами одноименной рекой, бурной и мелководной, Гурьев, мост через реку Урал, последние четыре сотни километров до российской Котяевки.
Много раз потом я смотрела на карту, пыталась вспомнить, что и когда происходило в пути. Но все слилось, стерлось — пустые дороги, редкие попутные и встречные машины, люди, бензоколонки, телеги и трактора, волы, лошади, верблюды, отары овец, худые лисы на длинных ногах, провожающие нас настороженным взглядом суслики, застывшие у норок, и парящие в небе степные орлы. Готовка на кострах, вода из алюминиевых канистр, теплая, с привкусом металла, трясущийся пол, застеленный грязными матрасами, мои мальчики, возбужденные и смертельно уставшие, молчаливый Геннадий, Володя и дядя Степа, посменно сидящие за рулем, прибитые и подавленные дядя Костя и тетя Катя.
Котяевка — ничем не приметное село. Перевалив границу, мы затормозили у поста ДПС, высыпали из машины и, не сговариваясь, заорали: «Ура!». Патрульные гаишники даже опешили, но, разобравшись в чем дело, посмеялись вместе с нами, пожелали счастья и удачи. Ноев ковчег прибыл в Россию.
Из Котяевки, проехав насквозь Астрахань, мы проследовали в Харабали — небольшой райцентр, стоящий на Ахтубе. Отставной полковник Архипов, друг и боевой соратник дяди Степы по Афганистану, возглавлял там пожарное депо. Он взял нас под свое крыло.
Нас поселили в бараке, где уже проживали семьи беженцев, дали две малюсенькие комнаты без удобств. Туалет на улице. Баня по субботам — общегородская. Ночью, когда барак засыпал, я кипятила ведро на кухне и, отгородив угол пледом, мылась в двух тазах — горячая вода в Душанбе развратила меня, лечь грязной в постель я не могу.
Дядя Степа уже через неделю устроился в школу военруком, прельстился домиком, в пристройке к которому шли уроки труда. Он и их стал вести с удовольствием, заодно отремонтировал брошенное жилье, и теперь хвастается, что и не мечтал на старости лет жить на земле в своем «имении». Посадил яблоневый сад, построил в зале камин, поменял свой «Урал» на «уазик». Тетя Катя пошла работать в библиотеку. Валерка и Володька батрачили на частника в шиномонтаже на трассе. В день, свободный от смены, они чинили машины — работали уже на себя. Дядя Костя занялся рыбной ловлей. Павлик ему помогал. Рыбы в Ахтубе было немеряно, она-то вскоре и начала нас кормить. Дядя Костя основал первый в Харабали рыболовецкий кооператив «Трехречье». Вошедший в дело начальник пожарной охраны Архипов помог выбить ссуду. Купили грузовой «уазик», построили на берегу маленький кирпичный дом. Ссуду потом удачно погасили. Деньги вскоре обесценились из-за денежной реформы. Но это все было потом, поначалу ютились в брошенном вагончике, возили бензин и рыбу на ржавом «Запорожце», его и старенькую алюминиевую лодку дядя Костя смог купить на свои спасенные сбережения.
Ахтуба, Мангут и Харабалык — три реки сходились у островного мыса, на котором стоял вагончик. Харабалык соединял Ахтубу с Волгой.
Сильное течение промывало донный песок, в ямах стояла крупная рыба.
Несколько мест были особенными — крутой яр и песчаный плес напротив вдруг менялись местами: яр перескакивал на другую сторону, плес с противоположной стороны дразнил наметенным желтым языком товарища, лижущего воду наискосок. Между ними вода выкапывала круглую суводь, глубокую прорву. Особенно глубока и опасна была Бабкина суводь на Мангуте. Течение здесь не замирало, но весь ход воды менялся, лодку, идущую в полном безветрии на моторе, швыряло на водоворотах, вода кружила в воронках, тяжелая, похожая на разлитое масло. Сила ямины пугала и зачаровывала. Здесь рыба собиралась к зиме, ложилась на дно. Дядя Костя рассказывал, что рыба стоит в суводи слоями, сонная и недвижимая. В ней обитали сомы по центнеру и больше, головастые, страшные, с шевелящимися на лбах колониями пиявок. Чуть выше колыхали плавниками крупные сазаны, трогательно вытягивая трубочкой губы, делающие их похожими на толстых ангелочков, парящих под потолком деревенской церкви. Собакоголовые щуки, всегда готовые к броску, делили нишу со стремительными жерехами. Последние любят по жаре устраивать пляски над водой.
К середине-концу июня, когда с затопленных на километры заливных лугов-полоев начинает сходить вода, в мокрой траве зарождается мошка. Темные тучи заполняют воздух. Люди надевают на головы специальные сетки, закутываются в плотную одежду, но нет иного спасения от прожорливого гнуса, кроме как привыкнуть к нему, — первые дни укусы страшно зудят, тело покрывается волдырями, но скоро вырабатывается иммунитет. Мошка — так уж задумано Богом — главный корм рыбе. В этот короткий сезон, когда с полоев в реки несется бесконечная струя малька, в реке наступает время пиршества — мелочь кормится мошкой, более крупные рыбы — мальком, в образовавшиеся ручьи — стоки заползают сомы, ложатся в мелкую воду и раскрывают рты — в них течением наносит рыбью мелочь. На самой реке оживает похожая на саблю чехонь. Вдруг все пространство на сотни метров вскипает от рыбьих хвостов: совершая на них пируэты и отвесно уходя в воду, чехонь пожирает малька. Река вся в серебряных медальонах, хвосты шлепают так, словно идет колесный пароход, над поверхностью воды неистово орут кормящиеся чайки. И тут появляется жерех. Стая его кружит неподалеку, по границе захваченной чехонью площади. То тут, то там жерехи начинают выпрыгивать из воды и вдруг взрывают поверхность: вода бурлит от стремительно изгибающихся тел, чешуя искрится, как в поднимаемой тралом сети, когда тащат удачный улов.
Жереховые котлы, которые показывал мне зачарованный рекой Павлик, очень красивы.
Но жерех танцует только в редкое, отведенное ему для этого природой время. Большую часть года вода не делится с воздухом своими тайнами, надежно отделяет один мир от другого, что творится там, в глубинах, знают только рыбаки. В верхних слоях заснувшей суводи стоят крупные судаки и окуни. Они и зимой гуляют по реке, совершают стремительные набеги, как некогда немирные татары и калмыки, пожирают без разбору все, что могут достать, и, возвращаясь в становище, дремлют в глубинах, под водоворотами, что охраняют их покой надежней, чем многослойный бетон бомбоубежища. Если полои — места нерестилищ и своего рода роддома, то суводи на реках — рыбохранилища, зимовья, хотя многопудовые сомы любят лежать в них и в летний зной. Лунными ночами сомы всплывают на поверхность — слизь на спинах блестит в серебряном свете, вода, вытолкнув из своих недр такую громадину, издает звук, похожий на вздох сожаления. Рыбина ненадолго замирает на самом верху, неподвижно паря над бездной, затем — хлопок плоского хвоста, и только круги расходятся по воде. Я подглядела эту картину, когда мы ездили с Павликом просматривать сети. Сын заглушил мотор, и мы утонули в предрассветном тумане, заткавшем пространство. На берегу, прямо напротив нашей лодки, из прибрежных кустов выплыла бородатая рожа — двугорбый верблюд, ушедший с ближней казахской фермы, объедал влажные листки ивы. Он замер и смотрел на расходящиеся круги круглыми большими глазами с тем же восторгом, что и я, ничего подобного не видавшая.
Когда мне удавалось выбраться к рыбакам на выходные, я и сама предпочитала спать поменьше, ездила с ними, помогала проверять сети, научилась ставить переметы и с жадностью дышала воздухом, пропитанным испарениями пресной воды. Мне, рожденной в Таджикистане, это водное изобилие казалось настоящим раем.
Редкие выходные на реке были праздником, я бралась за любую работу — убирала по ночам в Доме культуры, торговала в палатке, ходила по домам продавать рыбу, которую ловила семейная артель. Беженцев в тот год в Харабали оказалось семей тридцать-сорок, работы не хватало, а новые семьи все прибывали.
«Понаехали!» — эту фразу нам приходилось слышать постоянно. Местные приняли нас в штыки; если бы не афганские связи дяди Степы, нам было бы тяжелее. Харабалинские русские оказались другими — никогда не варили суп и кутью на поминках, говорили «морква», «летось» (в прошлом году), «картоха», даже воспитатели в детском саду так говорили.
Ни в Пенджикенте, ни в Душанбе я в церковь не ходила, зато тетя Катя на старости лет стала набожной, наверное, в пику своему коммунистическому прошлому. Дед ее был священником, расстрелянным где-то в двадцатые, мать всю жизнь соблюдала церковные обычаи, и вступившая по молодости в партию тетя Катя, оказалось, многое помнила. Теперь она принялась поучать местных, комсомольская закваска не пропала даром. На Пасху тут было принято поминать усопших на кладбище, тогда как по священным книгам и законам поминальный день — девятый после Христова Воскресения,