подниматься от живота к голове, но тут я увидела странную птаху. Она сидела на расстоянии вытянутой руки.
Маленькая, словно из мультфильма: две длинные тоненькие лапки с острыми коготками, пушистый комок — тельце, голова — два круглых глаза и смешной, чуть утопленный в перьях клюв. Бешено вращая глазами и раздуваясь от гнева, птичка вдруг заухала, пытаясь напугать и прогнать меня. В ней было столько комичного задора, что я вдруг рассмеялась. Это был сычик, самая маленькая совка, такие же водились и у нас в Карманове. Он разъярился еще больше: заухал во всю мочь. Я засмеялась громче, слезы потекли из глаз, не знаю почему, но я вдруг заревела белугой. Сычик испугался и улетел, а я все плакала, горько-горько, и слезы растопили холод. Когда пришла в себя, кругом быстро темнело, стрелка часов подползала к девяти. Я вскочила на велосипед и нажала на педали. Мчалась по пустой, знакомой мне до каждой высохшей лужи дороге так, словно злая ведьма гналась за мной. Влетела в дом, включила свет и бросилась на диван.
Подумала и показала шиш темноте за окном. Больше на работу я не вышла, съездила за расчетом, купила в магазине уксус, соль, спички, сахар и муку, дешевой карамельки — истратила всю зарплату и поехала домой, в Карманово, зимовать.
Марк Григорьевич рассказывал мне потом со слов матери, как они жили в блокаду. Сам он эти годы помнит смутно: восхитительно сладкие оладьи-драники из мороженой картошки, жмых, большие круги которого мать рубила топором в деревянном корыте, серый, весь в тряпочках от осевшей на дно кровяной пены бульон из голубей. Дедушка с большой седой бородой, в круглой шапочке, сидящий в огромном кресле — на коленях раскрыта толстая книга, дедушка что-то бормочет и раскачивается — вниз-вверх, словно стремится продолбить книгу сухим горбатым носом. Бабушка на коленях перед буржуйкой — топит печь книгами из собственной библиотеки, кидает их в красное окошечко и почему-то плачет, закрывая рот рукой. И бабушка, и дедушка потом умерли, мама и старший брат свезли их по очереди на кладбище в детских санках.
— Желаний не было совсем. Последние полгода я пролежал под одеялом, мама заставляла меня вставать и делать зарядку — это была мука мученическая. Мы жили едой — от кормежки к кормежке. Дед был часовщиком, видимо, у него водились золотые вещи, мама продавала их, меняла на хлеб, она никогда об этом не рассказывала. Перед самой блокадой нас навестил ее брат. Он был механик на аэродроме, принес в подарок четыре плитки горького летного шоколада. Брата убило где-то в Польше, семейное золото спасло нам жизнь, а вот шоколад в дело не пошел. Всю блокаду мама держала его до последнего. Но кто знал, когда будет последний день? Умерли от голода ее мать и отец, мы с братом совсем доходили, но шоколад оставался нетронутым. И тут открыли Дорогу жизни — фашист отступил. Только тогда мы получили по квадратику шоколада, но наши желудки отказались его принимать.
Никогда меня так не выворачивало, казалось, душа наружу просится.
Мама отвезла нас с братом в реабилитационный центр в детской коляске: я, шестилетний, весил четырнадцать килограммов, девятилетний брат — девятнадцать. Соевое молочко — вот что нас спасло. Три целых и одну надломленную плитки шоколада я выбросил тайком от мамы лет пятнадцать назад. Нашел их в старом чемодане, на самом дне, завернутыми в старую газету. Мне было страшно на них смотреть.
Я гляжу в спокойное лицо бабушки Лисичанской, вспоминаю этот рассказ Марка Григорьевича и думаю, что, наверное, умудрись перезимовать в Карманове ту зиму, я бы так же растягивала карамельки- подушечки, как они тот злосчастный шоколад. Конечно, голод мне не грозил, просто я сознательно отгородила себя от людей. Закрылась в своей избе, тетя Лейда навещала меня исправно, каждое утро и каждый вечер, сидела со мной, что-то говорила, я слушала ее, но не слышала. Постепенно, все глубже и глубже, впадала в спячку.
У меня сложные отношения с возрастом. Иногда, даже теперь, я кажусь себе моложе своих сорока двух, чаще — гораздо старше. Тогда, в кармановской избе, ощущала себя глубокой старухой. Потребности свелись до минимума. Вскипятить на плитке чай, сварить картошку, макароны или кашу, протопить печь. Я часто и подолгу лежала, путала день с ночью, иногда часами смотрела, как гнутся под ветром деревья на окраине леса, как добивает октябрьский дождь умирающие травы.
Даже Мустанг, которого Лейда, по-моему, специально пустила пастись под моими окнами, не мог выманить меня на улицу. Солнце красило лес в желтые и оранжевые цвета, ветер обрывал листья. Во дворе Лейда стучала в деревянном корыте сечкой — рубила на зиму капусту, я не выходила ей помогать.
По-прежнему каждый день на моем столе появлялась банка с молоком, а по воскресеньям лукошко с яйцами. Я почти не притрагивалась к подношеньям моей чудесной соседки, иногда хлебала скисшую простоквашу, но чаще исправно навещавшая меня Лейда упрямо меняла банку старого молока на банку свежего, утреннего, уверенная, что моя апатия пройдет и я воспряну к новой жизни.
— Вставай, вставай, Вера-девушка, без работы смерть, — напевно исполняла она утреннее приветствие. Я смотрела сквозь нее, вымученно улыбалась, но говорить не хотелось. Нет, могла говорить, но не хотела, сознательно сжимала губы, дура несчастная. Как же мне было жалко себя в эти три недели, что только не насочиняла себе, оставаясь одна, стыдно вспоминать.
Работа! О какой работе говорила эстонская бабушка? Тюкать капусту, убирать в хлеву — ради этого была рождена на свет? Лень обволакивала меня, как заморозок осенний цветок. Я похудела. Сухая и звонкая, лишенная надежды снова быть нужной кому-либо, я дошла до крайней степени отчаяния- безумия.
Как-то глубокой ночью проснулась от холода: с вечера забыла растопить печки. По крыше стучал дождь, он лил уже третий день, мелкий, холодный, беспросветный. Выйти во двор к дровянику казалось ненужной пыткой. Открыла вьюшки, затопила печи книгами. Сидела на корточках, рвала их тетрадями, с хрустом раздирала корешки, кидала в гудящие топки: в русскую — в лежанку, в русскую — в лежанку. Джек Лондон, Майн Рид, Эмиль Золя, Фейхтвангер, «Капитанская дочка», Диккенс, «Мертвые души», Некрасов, Маяковский, учебники с каракулями моего Павлика, два затесавшихся сюда дневника за шестой и седьмой классы с жирной росписью возле каждой пятерки Файзулло Рахмонова — их учителя литературы.
Сперва они горели неохотно, листы чернели по краям, толстые тетрадки занимались медленно. Я шуровала в печках кочергой-куковкой, как ее здесь называли, и огонь начинал пробирать их, ярился, крутил картон, превращая его в свиное ухо, рвался вверх к кирпичам свода, голосил в трубах, а оранжевые отблески его плясали по стенам избы, загоняя неровные нервные тени в углы. Я не зажигала электричества, мне было достаточно света открытого огня. Я рвала, кидала, жгла, рвала, жгла, кидала.
В избе стало жарко, на лбу выступила испарина, по щекам текли то ли слезы, то ли капли пота: простоволосая, в грязном залежанном халате, я была похожа на ведьму, варганящую в полночь приворотное зелье.
Сложно сжечь за раз две сотни томов, но мне это почти удалось — я стояла смену, как кочегар на пароходе, кидала и кидала книги, уже не раздирая, а лишь приоткрыв — страницами в огонь. Весь Бальзак, весь Чехов, русские сказки, таджикские сказки, Андерсен. Когда мы читали «Русалочку», Павлик плакал навзрыд. Я вспомнила это и заревела сама:
— На тебе «Огниво», на тебе «Дюймовочку», вот он, твой «Оловянный солдатик»!
Кирпичи раскалились — не дотронуться, остро запахло подгоревшими грибами. Забыла, положила сушить на русскую печь четыре нитки отборных белых и сожгла их. Вовремя заметила, смела веником в совок, бросила в печь. Трубы над избой дымили. Наверное, так дымили трубы «Варяга», когда на всех парах он спешил к месту своей погибели.
Дождь перестал, ветер разогнал тучи — на небе проступили звезды. Я открыла дверь, чтобы прогнать чад, вышла на крыльцо. Полная луна висела над близким лесом. Она разогнала черноту, окрасила все вокруг в нереальный цвет, манящий и бесстрастный. Ветер стих, деревья стояли напряженные, как тетива.
Глотнув свежего воздуха, вернулась к своему крематорию: тяга была отменной, трубы протяжно гудели, беззвучно бились о кирпич великие слова и осыпавшиеся буквы, и исчезали, как то, что нельзя возвратить, восстановить, переписать заново. Разъятое слово перестает что-либо значить, обращается в ничто. Как тело, которое после вскрытия меньше, чем труп.
Я села на табуретку напротив русской печи, оперлась на кочергу, закрыла глаза, но не заснула, впала в странное состояние, когда сон — не сон, но и явь — не явь: мысли стали образами и застрочили перед