многие люди, не худо исполняющие во всем волю божию. Перед богом не может ничего значить, кто за кого просит и за какую цену этак очень старается, чтобы переменить божие решение. Будем верить, что хоть у одного бога суд его праведен и никакой наемный адвокат у него ничего своею хитростию не выиграет и никакой наемный певец не выпоет, чего не заслужил покойник; а совершится над всяким усопшим суд нелицеприятный и праведный, по такой высокой правде, о которой мы при теперешнем разуме понятия не имеем, а как же мы посмеем дерзать на то, чтобы влиять на то, чтобы что-то переменять! Так и думать не только не благочестиво и страшно, а и грешно.

Н. Лесков”. [1386]

Какой сдвиг! Нашлось уже о чем говорить и с “невразумительною”! Захотелось и ей изъяснить не во всем простые указания малопостигаемого ею евангелия. Хочется оказать искупительное внимание, ласку пренебрегавшейся столько лет!

“Пустого и незначительного” в отношениях с людьми, независимо от их малости и слепоты, — нет! Все ценно, достойно бережи, снисхождения.

Осеняет арамейское “еффава” [1387] — раскрытие сердца, просветление духа, отверзание разумения.

В канун шестьдесят четвертой своей годовщины, в предсмертные почти свои дни, 3 февраля 1895 года Лесков растроганно благодарит Геннадию за только что полученное от нее поздравление его с днем рождения и именинами.

Давным-давно поздравления с “нарастанием лет”, полных изнурительного труда и “всяческих терзательств”, не проходили никому даром, раздражали. Сейчас сестрина память растрогала: и невеликое дело, а теплом повеяло. Спасибо старухе… Ведь чуть было не растерялись совсем! Ну и хорошо! Значит, и “в новом существовании” друзьями встретимся. Хорошо!

Затронув вопрос о неизбежности смерти, он ободряюще пророчит ей: “Может быть, так легко выпряжешься, что и не заметишь, куда оглобли свалятся” [1388].

Собственное самочувствие он еще 24 сентября 1893 года образно определял в письме к Л. И. Веселитской: “Все чувствую, как будто ухожу” [1389]. А за десять месяцев до того, как сбросить “свои оглобли”, 18 мая 1894 года, ободрение писал Толстому:

“Истомы от дыхания недалеко ожидающей смерти я теперь по милости божией не ощущаю. Было это позапрошлой зимою, и вы мне тогда писали, что тем я как бы отбывал свою чреду. Пока оно остается так. Думы же о смерти со мной не разлучаются и приходят моментально, даже в первое мгновение, когда проснусь среди ночи. Я считаю это за благополучие, т[ак] к[ак] этим способом все-таки осваиваешься с неизбежностью страшного шага. Из писавших о смерти предпочитаю читать главы из вашей книги “О жизни” и письма Сенеки к Луцилию. Но как ни изучай теорию, а на практике-то все-таки это случится впервые и доведется исполнить “кое-как”, т[ак] к[ак] будет это “дело внове”. Надо лучше жить, а живу куда как не похвально… А в прошлом срамоты столько, что и вспомнить страшно” [1390].

При отвращении, какое питал Лесков к “коекакничанью” в чем бы то ни было, не хотелось оплошать и в отклике на “трубу”.

В складе личной жизни, как и в приемах работы уже давно совершены большие преобразования. “Творить” в тиши и безмолвии глухой ночи, непрерывно закуривая и бросая недокуренными душистые папиросы, изредка прихлебывая давно остывший, как мюнхенское пиво, крепкий чай, нервно ходя из угла в угол или подолгу останавливаясь у окна и всматриваясь в сумрак заснувшей улицы, — забыто уже с середины восьмидесятых годов. Так писались когда-то “Соборяне”, “Запечатленный ангел”, “Очарованный странник” в кабинете, глядевшем на пустынный и темный Таврический сад…

Теперь работе отводится утро и начало дня, часов до двух. Затем выезд в город по неотложным делам, посещение приятелей-букинистов, прогулка в “Тавриде”, легкий растительный обед, отдых, вечер за чтением, иногда “правка” чего-нибудь готового, корректура, чаще всего — беседа с нередкими посетителями и — уж совсем редко — поездка “в гости” к кому-нибудь из неотступно к себе приглашающих и о посещении “генерала от литературы” просящих.

У себя дома званые сборища бесповоротно отменены. “Вечерние столы” забыты. В кабинет в десятом часу подается “достархан” — чай с набором сластей, с “кантовской” шепталой, фигами, абрикосами, пастилой и мармеладом, а иногда и с несколько приторным и очень приятным “самосским” или “сантуринским” вином, далеко не всех пленявшим своим своеобразием.

Хозяин, живший уже в вечном страхе припадков “жабы”, оставив “гадкие привычки прошлого”, перешел на “безубойное” питание и прекратил “накачивать в свое тело табачный дым”. По письмам его к неотказавшимся еще от многих прежних привычек родным, от этого у него и другим “весело, трезво, чисто стало”.

Осужденному на полуаскетическое житие, недугующему Лескову не возражали. Однако в тайне помыслов своих далеко не все разделяли порицание отошедших в прошлое обычаев, когда увлекательные беседы протекали не за единым чаем с “философской” шепталой, но и за радушно предлагавшимися гостям “пшеницей, вином и елеем”. Когда хозяин, подъемля тонкого стекла фиал, внимательно озирал на свет переливчатую игру его содержимого, слегка колебал его для повышения летучести эфирных масел, по-знатоцки оценял их “букет” и, возгласив “благословен насадивый виноград”, в веселии сердца подносил сосуд к неотрицавшимся вина устам.

О безвозвратности жизнеполных времен и о пришедших им на смену болестях скорбели, но хулить старое нужды не видели.

За полночь не засиживались, хотя и жаль было уходить, отрываться от всего захватывающей, интересной, нежданно-новой в своей сути и яркости, беседы. Но… как ни бодр был дух, утомленность плоти сказывалась и могла обойтись поторопившемуся состариться Лескову дорого.

Да он и сам сознавал жизнь в большинстве ее возможностей позади. В настоящем, как он писал 23 сентября 1892 года старому сподвижнику молодых орловских утех, В. Л. Иванову, была “не жизнь уже и даже не житие, а только именно пребывание” [1391].

Злой недуг и ясно воспринимаемое ощущение общего своего разрушения заслоняют все.

Незначительной представляется даже так долго, много и остро терзавшая критика.

Собственное существование воспринимается, по толстовскому определению, “как на поезде после третьего звонка”: “ни с знакомыми говорить, ни за буфетом чавкать уже некогда, а подбери к себе свое путевое поближе и сиди… вот-вот свистнет, и покатим” [1392].

Надо, пока не свистнуло, управиться с чем удастся.

Подбирается поближе “путевое”. Делаются усилия успеть развязать хоть некоторые из обильно завязавшихся на жизненной нити узлов. Но, “по свойствам души человеческой”, одновременно завязываются и новые… Не оглянешься, как уже не стоишь, а опять упал… Ужасно досадно! Но “от себя не уйдешь”.

Путь к “выходным дверям” труден и страшен, как видевшийся раз в смертной истоме “суживающийся коридор”.

Заботит положение разоряющейся и уклоняющейся от переписки дочери. Спасибо, есть еще нестроптивая и на услугу всем безотказная душа — “Крутильда”. На ее, по обычаю, скорый и готовный отклик Лесков, во многом не соглашаясь с нею, пишет 8 декабря 1894 года, за три месяца до своей кончины:

“Уважаемая Клотильда Даниловна!

Очень ценю, что вы продолжаете писать ко мне, несмотря на свои хозяйственные хлопоты и на свою нелюбовь к переписке (если я в этом не ошибаюсь). Вы доставляете этим мне удовольствие знать о ближних по крови… О том, что я будто “заслуживаю любовь”, — я с вами не согласен. Никто не имеет обо мне такого верного понятия, как я сам, и я знаю, что во мне ужасно много дурного и особенно много эгоизма и гордости. Как можно, чтобы меня любили другие, когда я и сам-то себя терпеть не могу! Вы мне лучше не это говорите, а говорите о том, что вам видно во мне гадкого, и дайте мне это пообдумать и попробовать исправить в себе мою плохость! Вот это будет приязнь и благодеяние!.. И если при таком понятии человек не скучает жизнью, а трудится, то он действительно счастлив и доля его прекрасна. Если бы жизнь меня баловала, я бы, вероятно, гонялся за теми же призраками, за которыми гоняются другие, и жизнь моя теперь была бы гораздо беспокойнее, тревожнее и… глупее. Подумайте над этим одну минуту, и, может быть, вы увидите, что это действительно так, как я говорю. Впрочем, да дарует вам бог все то, что нужно и полезно для достойных исполнения ваших желаний” [1393].

Единственный уже, последний брат упоминанием в письме обойден.

В Петербурге близится юбилей распространеннейшого журнальчика, издававшегося А. Ф. Марксом, “Нива”. Лесков иногда сотрудничал в нем. Предстоит поздравлять издателя. 16 декабря он пишет С. Н. Шубинскому: “Я еще перелистовал “Ниву” и все искал там добрых семян для засеменения молодых душ и не нашел их: все старая, затхлая ложь, давно доказавшая свою бессильность и вызывающая себе одно противодействие в материализме. Как бы интересно было прочесть сколько-нибудь умную и сносную критику изданий этого типа, которые топят семейное чтение в потоках старых помой, давно доказавших свою непригодность и лицемерие. Не могу себе уяснить, чтo тут можно почтить поздравлением?! Разве то, что, может быть, можно бы издавать и хуже этого… но может быть, и нельзя. Впрочем, по “Игрушечке” судя — можно”. А 17-го числа, говоря о том, что журналы должны способствовать “уяснению понятий”, добавляет: “Такие издания были, есть, и их будет еще более, ибо “разум не спит” и “у науки нрав не робкий — не заткнуть ее теченья никакой цензурной пробкой”. Вы должны бы помнить, кажется, “Рассвет” Кремпина… Вспомните-ка и посравните его с “Нивою” или “Игрушечкою” и всем сему подобным дерьмом, которое вы, однако, хотите почему-то ставить выше совершенно равной им “Родины”. Это не хорошо” [1394].

Наступает 1895 год. 28 апреля исполнится 35 лет литературной работы. Полная выслуга на всех видах службы: полная пенсия, награда чином, почетными знаками, отставка, дожитие на отдыхе, на покое.

Лесков задумывается: опять, поди, досужие доброхоты засуетят с юбилеем, с чествованием, с парадом! Надо заблаговременно все это пресечь и отвратить. Им ведь лишь бы пошуметь, а о том, какое сметьё и сколько горечи поднимет все это в душе, подумать невдомек! Забыли уже, как я отклонял какие-либо “оказательства” и двадцатипятилетнему и тридцатилетнему срокам своего служения литературе! [1395] А сейчас я уже и совсем хворый старик. С меня довольно, если обо мне не зло вспомнят и искренно пожелают тихо дожить до своего “интересного дня”. В этом я увижу оправдание моей трудовой жизни и признание ее небесполезности.

2 января он пишет Суворину: “Ко мне опять приступают по поводу исполняющегося на днях 35-летия… С этим заходили и еще к кому-то и оч[ень] м [ожет] б[ыть], что зайдут к вам. Я всеусерднейше прошу вас знать, что я ничего не хочу и ни за что ни на чей зов не пойду, а у себя мне людей принимать негде и угощать нечем. Вы окажете мне одолжение, если поможете тому, чтобы меня оставили в покое, пожалуй, даже в пренебрежении, к которому я, слава богу, хорошо привык и не желаю его обменивать на другие отношения моих коллег, ибо те отношения будут мне новы и, может быть, менее искренни. Старику лучше, т[о] е[сть] спокойнее, придержаться уже старого и хорошо знакомого. Я уверен, что вы не усумнитесь в искренности и в твердости моего отказа и скажете это, если к вам отнесутся с какою-нибудь затеею в этом роде” [1396].

На другой день, 3 января, посылается письмо и Шубинскому:

“Уважаемый Сергей Николаевич!

О[чень] мож[ет] б[ыть], что к вам обратятся с какими-нибудь предложениями по поводу испол[нения] 35 лет моих занятий литературою. Сделайте милость, имейте в виду, что я не только не ищу этого (о чем, кажется, стыдно и говорить), но я не хочу никого собою беспокоить, и не пойду ни в какой

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×