В годы писательства они побудят: на первых же шагах выступить с защитой прав преследуемых русских раскольников, людей Моисеева закона и т. д., с искренним сочувствием рассказать о муках “интролигатора”, у которого был вероломно взят в кантонисты единственный малолетний сын и который, моля о защите и помощи, покрывался “кровавым потом” [87]; а впоследствии выйти с призывом к всеобщему объединению, независимо от различия веры и племени [88].

Страстно влюбленному в литературу, не знавшему равной ей по своему значению профессии, Лескову хотелось уловить в каждом малейший проблеск беллетристического дарования. Тут он, по собственному признанию, часто “спешил” и иногда огорчался этим, но не зарекался искать наново.

В том же порядке склонял он и меня к литературным опытам. Это вело к тяжелым диалогам.

“ — Почему не попробовать? Без этого нельзя судить — есть или нет дарования. Попробуй, тогда и говори! Пользуйся, пока я жив. Я тебе и проправлю и пристрою куда-нибудь первинку… А там, глядишь, подойдет и собственный навык, скажется натура, наблюдательность… А они у тебя есть. Я в твои годы не помышлял о писательстве, а вот выписался. И не жалею. Как ни терниста наша дорога, а все на ней никому не кланяешься, не унижаешься, как на всякой службе. Сам себе хозяин и говоришь не что велят, а что самому сказать хочется. Да и служишь уяснению понятий, просветлению взглядов, борьбе с омрачителями смысла. Чего достойнее? Есть за что и потерпеть и чем удовлетворяться. Ничего другого после не захочешь. Пробуй! Начни! У тебя живой пример — отец.

— Ну какой же вы пример мне? Ничего общего, ни в чем! У нас с вами как раз все навыворот: вы с детских лет жили с народом, знали массу разнообразного люда, жизненных условий, положений, набирались при бесконечных странствиях по России богатейших впечатлений… А я? Рос на Фурштатской, учился на Фурштатской, женился на Фурштатской… Так, кроме нас, и нет ничего, если не считать театров, вечеров, ресторанов, да еще петербургских дач и поездок за границу с ее отелями, табльдотами и паломничеством по “достопримечательностям”, с путеводителями в кармане или с отошневшими “гидами”! О чем мне писать? Что я собрал любопытного, ценного? Чем делиться? Что я могу сказать значительного? Не скромнее ли тянуть свою лямку и молчать?”

Это гневило и огорчало отца и, может быть, тем больнее, что бедность моего жизненного “багажа” была вся налицо, как у подавляющего большинства людей, взрощенных застегнутыми на все пуговицы, в условиях столичной жизни, а не землей, как это шло у Лескова.

Еще в Панине он уже близок и мужикам, и парням, и ребятишкам, с которыми пасет лошадей “на кулигах”, ловит с ними пескарей и гольцов в узенькой, но чистой речке Гостомле, сам загоняет в пруд ореховой хворостиной гусей… Дни и ночи в живом общении с народом, почерпая от него ценнейшие знания и горячо принимая к сердцу строгий наказ дружившего с ним умилительного мельника:

“Ты вот что, — говорил мне дедушка Илья: — ты мужика завсегда больше всех почитай и люби слушать” [89].

И Лесков учился понимать и любить мужика. Что же равное мог я услыхать в городе Санкт-Петербурге, какого “мужика” увидать, кроме выдрессированного приказчика — в “колониальном” или “галантерейном” магазине, или вымуштрованного дворника в белом переднике с большой бляхой на груди. Это был “народ”, которому, по старому присловью, “Питер все бока вытер”. Вытер и душу. Немного ее было и в самом городе, в котором на каждом шагу “как шиш торчал” либо “красный ворот”, либо чиновничий “вицмундир”.

Безбытовой и беспочвенный по началу жизни писатель узнается по нежизненности его творчества. У него нет “родных родников”. Незнание страны и живущих по необъятным ее просторам людей не проходит даром.

В мелкопоместном Панине нет изысканности манер и барственности, но есть книги, которыми не могло хвалиться пышное Горохово. Есть и духовные, и светские, и даже медицинские, вроде лечебника штаб-доктора Егора Каменского, чуть ли даже и не наставление о лечении “лоснящеюся сажей”, зло вышученное через шестьдесят лет Лесковым в рассказе “Загон”.

Понуждения к учебе не было, и будущий ненасытимый книголюб пристращается к чтению собственной охотой. Вот как рассказал он о первых своих шагах на этом поприще:

“Из всех книг, которые я прочел в продолжение моей жизни, самое памятное и самое глубокое впечатление дали мне следующие:

А) “Сто четыре священные истории” с картинками. Я выучился грамоте сам, без учителя и прочел эту книгу, имея пять лет от роду. Все ее истории сразу врезались мне в память, но не все они меня удовлетворили: по ним я очень полюбил Иисуса Христа, но удивлялся, что он на некоторые предлагавшиеся ему вопросы отвечал как будто неясно и невпопад. Это меня мучило, и я стал подозревать, что тут что-то не так рассказано. После я читал множество книг, но это все-таки помнил и всегда хотел узнать: так ли Христос отвечал, как написано в книге “Сто четыре истории”.

Б) Вторая памятная мне книга была “Чтение из четырех евангелистов”. Личность Христа из нее мне более выяснилась, но ответы его совопросникам по-прежнему оставались неясными. Это было в первом классе гимназии, когда мне было десять лет” [90].

Упомянув в одной любопытной, но сейчас призабытой, статье своей о “достойных замечания” книгах, виденных им в 1863 году у раскольников Пскова, Лесков писал:

“Первую из этих трех книг я видел в моем детстве у моего отца, который брал ее у своего приятеля, покойного орловского купца, Ивана Ивановича Андросова…

Двадцать с лишком лет прошло с тех пор, как я моими детскими руками переворачивал широкие листы толстейшей сине-серой бумаги, на которой напечатана эта книга, но и теперь я помню малейшие обстоятельства, при которых я упивался запрещенною книгой, отыскивая в ней именно те подробности христовых истязаний, которые мне хотелось во что бы то ни стало найти и которых я не мог допытаться ни от священной истории, лежавшей в моем шкафике, ни от тяжелой Библии, которую с благоговейным трепетом снимал со стола моего отца…

Я не помню ни одной книги, которая бы, по моим тогдашним понятиям, могла представлять интерес, мало-мальски равный содержанию этой книжки, заставлявшей меня плакать по Христу и вскакивать ночью от образов страшного Иуды и чудовищной картины ада, с беседующими в нем людьми ветхого завета…

Я решился сделать из этой любопытной книги большие выписки и выписал все, что может дать понятие о разноречии этой религиозной легенды с историческою истиною известных событий” [91].

В отчем дому, кроме матери, некому “парлировать” по-французски, но есть кому вести беседы с друзьями на отвлеченные темы, думать о предметах, выходящих далеко за повседневность. Наблюдательному и острому ребенку есть к чему прислушаться, чем заинтересоваться, о чем поразмыслить.

Семена, павшие на тучную почву, принесли плод обилен.

По исходе уже трех десятков лет жизни доводится Лескову побывать на родных стогнах.

Отца уже давно нет. Мать сберегала еще сыновьи книжечки. Разобрал он их и раздарил окрестным деревенским ребяткам. Отдал даже, видимо показавшийся уже устарелым, “Домашний лечебник” [92]. А две увез с собой. Дороги показались, памятны. Еще бы!

Первая была листового формата, на серо-синей же бумаге отпечатанная, — “Новая российская азбука” издания 1819 года, по которой сам он вкусил первую сладость постижения грамоты, а с нею и многоценных наставлений, как, например: “Обрани оссор и протчих непотребных дел отступай”, “Помышляй о том еже есть праведно”, “Ленивые ни когда не наживаются а не проворные сидят часто голодные”, “Зло есть господин заповеди нетворити за что повелевает и во ад затворить”, “Кто с плутами водится и сам таков же будет” и т. д. Всего в тетради восемь листов и бездна премудрости, вплоть до таблицы умножения, рисунков и “Наставления как писать письма к разным особам”, начиная с архиепископа до дьякона, старца, графа, князя, подполковника, к отцу, жене, приятелю [93].

Вторая — “Сто двадцать четыре священные истории из ветхого и нового завета, собранные А. Н., с присовокуплением к каждой истории кратких нравоучений и размышлений. В двух частях” (Москва, 1832), с массою поистине смехотворных гравюрок на дереве.

С этой книги, как уже ясно из вышеприведенного свидетельства самого Лескова, началось определенное духовное его воспитание и, надо думать, его книголюбие.

Как же было расстаться с такими старыми, дорогими по воспоминаниям друзьями? Их захотелось сберечь.

Берегутся они и о сей день.

Ценность их сейчас, конечно, не в преподаваемой ими мудрости пли достоверности повествуемого, а в том — кто жадно перелистывал и зачитывался их страницами в детские свои годы, более чем сто лет назад, в глухой деревеньке на прекрасной речке Гостомле.

ГЛАВА 2. ГИМНАЗИЯ

В живой беседе мне не приходилось слышать воспоминаний отца, относящихся к гимназической его поре. Он явно опасался возможных при этом, остро досадительных ему, вопросов о школьных его успехах. Спрашивать о том, о чем сам он не охоч был говорить, — семейным, тем паче младшим, не надлежало. Этого и держались. Знали только ощупью, что какая-то тут неудача была и что, пробыв в гимназии пять лет, он почему-то ее бросил, окончив, должно быть, пять классов.

Как уже известно, в автобиографических заметках этому придавался драматический характер.

По мере роста литературной известности росло и сознание, что будущие биографы, собирая по возможности самые полные данные об его жизни, могут допустить большие ошибки. Не полезно ли “в таком разе” (как любил говорить писатель) дать о себе самом по крайней мере то, что можно и хочется?

И начинается — не очень длительный и настойчивый — подбор кое-каких материалов. В начале девятидесятых годов одной из младших Страховых посылается в Орел просьба выслать хотя какой-нибудь рисунок гороховского дома. Делается попытка набросить сколько-нибудь развернутый очерк личной жизни

Но в большинстве предположения остаются неосуществленными. Безупречно цельное и строго точное повествование о днях и трудах всей своей жизни не удавалось и бросалось. Задача была не по складу натуры, характера, неодолимых уже навыков. Он был превыше всего беллетрист. Его влекло художественно живописать. Методический, как бы дневниковый, историзм и исповедное, в столе Жан-Жака Руссо или дневников Льва Толстого, обнажение всех или хотя наиболее щедрых последствиями своих движении и действ — было не в его средствах. “Могий вместити да вместит”. Он не вмещал.

Автобиографические опыты очень многим не удаются. Здесь слишком остро сказываются в каждом отдельном случае те или иные “свойства души человеческой”.

Однако кое-что из разбросанно и обрывочно оставленного в этой области несомненно имеет свою цену.

Один такой, к сожалению, вначале же оборвавшийся и до сегодня не опубликованный набросок дает выразительную картину его ранней жизни в Орле

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×